Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Астафьев Виктор. Последний поклон -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  -
сь занятия, надо было чем-то кормиться, добывать паек. И дядя Левонтий, обношенный, поугрюмевший, заметно сдавший, взял меня выкатывать лес на бадоги. От военной пайки послабел дядя Левонтий, потому и не удержал плоты возле Караульного быка, не учалил их к месту. Его прошвырнуло течением вместе с плотами на несколько верст ниже известкового завода, и пришлось бревна выкатывать у Собакинской речки. Ну, не бывает худа без добра! Не случись этого, что бы со мной было теперь? Везучий я человек, везучий!.. Не колдун, конечно, но все же... Стоит мне сейчас набраться сил, выбраться наверх, и совхоз Собакинский -- вот он! Дома -- вот они! Дело за небольшим -- выбраться. И выбрался. Не сразу, конечно. Сначала пытался подтягиваться на руках, но пальто было слишком тяжелое, силенки во мне осталось мало. Я срывался и падал, сшибая о бревна локти, колени, разбил подбородок, разорвал под мышкой пальто. В дыру сразу же проник холод, начал остро когтить грудь. Вплавь я сумел выбиться наверх. Сначала шел меж штабелей по снегу, потом брел, когда сделалось по горло и почувствовал, что нахожусь у самого среза осыпавшегося яра, -- поплыл по снегу, отталкивался ногами, гребся руками, перекатывался мешком, работал локтями, спиной, шеей, головой -- всем, что еще во мне было живое. И когда можно было встать и пойти, я все еще не верил себе, все еще барахтался в снегу, пока руки в заледенелых варежках не застучали о твердую полозницу. Я поскреб полозницу. заполз в желоб дороги, раскопал темные катышки конских шевяков, понюхал рукавицу. Она пахла назьмом, конским живым назьмом. Кони прошли по дороге совсем недавно!.. Я стер с лица снег и увидел вблизи заплот, за ним, или там. где он кончался, неяркий, деловитый огонек светился. Низко, у самой земли, рыльце окна сонно покоилось в проеме снежного сугроба -- ровно бы продышал огонек себе дырку в снегу. Ошеломленный видением, запахом жилья, конского назьма, древесного дыма, какое-то время стоял я под ветром и боялся верить себе. Огонек в низком окошке заморгал, сморился, померк. Он еще выбился раз-друтой из серой мути, еще порябил солнечным бликом, но тут же рассеянно дрогнул и загас. Поблазнило мне: и огонек, и запах жилья. Но в мокрый нос, в неживое мое лицо било запахом назьма, дымом било. Я заставил себя идти на запах дыма и нашел то, чего искал. Огонек внезапно оказался передо мною, все такой же приветливый, деловитый. Никто его не гасил. Просто закручивало ветром дым из трубы, бросало его куда попало, порою захлестывая окошко у земли. "Ах ты какой! Ах ты какой!" -- Обругать огонь по-крутому я боялся. Разом сделался бравый ругатель-фэзэошник суеверен и страшился, что от нехорошего слова, от неосторожной мысли все может взять и исчезнуть. Я перебирался по бревнам, в рыхлых заметах подле завалинки, не решаясь отпуститься от избушки. Я искал дверь и никак сыскать ее не мог. Если бы во мне сохранилось хоть сколько-нибудь шутливости, я бы сказал: "Избушка, избушка! Повернись к лесу задом, ко мне передом!" -- и сразу нашел бы дверь. Но я не только шутить, я ни говорить, ни думать не мог. Сил во мне не осталось совсем. Меня охватило томительное желание сесть возле избушки в снег, прижаться к бревнам, вдавиться в них и погрузиться в сладкое забытье. Это так славно: сесть в заветрии, закрыть глаза и верить, что тут, возле человеческого жилья, пропасть тебе не дадут. Вот так, расслабившись, люди замерзают у самого порога, у дверей жилья. И если бы не запах дыма, что сверлил мне ноздри, густым дегтем плыл мне в горло, я стал бы карабкаться по глухой стене избушки, расчерченной снегом в пазах. Я бы плюхнулся в снег и уснул. Но беспокойным флагом метался дым над землею и напоминал все только живое, теплое: субботнюю баню с легким угаром, после которого будто и не дышишь, будто хлебаешь воздух, ключевую, зуб ломящую воду, печку русскую с тихим, верным теплом; вороватый шорох тараканов в связках луковиц и в лучине; кисловато-умиротворяющий запах квашни и прело-сладкий дух паренок из кути; звяк подойницы и шорох молока в волосяном ситечке; голос бабушки, привставшей на припечек: "Пей, пей парное -- скорее поправишься..." Запах дыма! Привычный с детства, до того привычный, что перестаешь его замечать. Порой и досадуешь на него, когда ест им глаза. Но нет ничего притягательней и слаще дыма. Нет. Где дым -- там огонь! Где огонь -- там люди. Где люди -- там жизнь!.. Вот она -- дверь. Вот деревянная скоба, сколотая в середине, да не могу я ее открыть. Опустившись на приступок, оплесканный водой, на пристывшую к нему солому, на втоптанный в лед голик, я царапаюсь в дверь, как пес лапою, а в щели двери несет душной теплотой -- вроде бы хомутами пахнет. -- Кого там лешак принес? Я попытался ответить, но только мычанье выбилось из мерзлых губ. Слезы мешали словам. От дыма ли, от радости ли они катились и катились по скользким, ознобленным щекам, попадали в рот. -- Да кто там? -- Дяденька, помогите ради Христа! -- сказал я, как дума- лось мне, громко, на самом деле промычал какую-то невнятицу. Со мной произошло то, что происходило со многими чалдонами прежде и теперь -- в крайнюю минуту они вспоминали Спасителя, хотя во здравии и благополучии лаяли Его. На фронте не раз мне доведется увидеть и услышать, как неверующие люди в смертный миг вспомнят о Боге да о матери, а больше ни о чем. Но нет у меня матери, и бабушка далеко. За дверью кряхтенье, скрип нар, нудный голос: -- А-ать твою копалку! Токо-токо ноженьки успокоилися, токо-токо анделы над башкой закружилися, и вот лешаки какого-то полуношника несут... И чЕ ходят?.. Чалдон! Доподлинный чалдон! Пока встает и обувается, уж поворчит, поругается. Но пустит. Обязательно пустит. Обогреет, ототрет, последнее отдаст. Однако ж отведет при этом душеньку, налается всласть. Чалдон, родной, ругайся, как хочешь, сколько хочешь, но открывай! Скорее открывай! *** Чугунная плита об одну дырку -- в огненных молниях. В трещины и меж кирпичных стенок выхлестывал дым с пламенем. Избушка наполнена гулом и дрожью. Волнами накатывает жара. В гуле печки, в ее потрескивании, неожиданно громких хлопках что-то дружески-бесшабашное. Так и хочется обхватить эту кособокую, умело слепленную печурку с треснутой плитой. Но нет мне хода к печке. Я сижу на дровах, ноги мои в лохани с водой, правая рука в глиняной чашке. На печку я смотрю будто собака на кость, которую ей пока не дозволено брать. И только потянусь я к печке рукой или грудью, хозяин этой избушки на курьих ножках кричит мне: -- Нельзя! Нельзя-а-а! Он сидит на нарах, привалившись грудью к столу, исколотому шилом, избитому гвоздями. Отдыхивается. Уработался. Он оттирал мне снегом ноги, правую руку, побелевшую до запястья. Лицо он посчитал предметом второстепенным, и, когда добрался до него, было поздно. Лишь сорвал суконной рукавицей отмершую кожу со щек и правого уха. Почему-то я всегда зноблюсь правой стороной, а ранюсь и ломаю все с левой стороны... Шорник растрепан. Его лохматая тень шарахается по избушке. Наконец он отдышался, утер потное лицо подолом рубахи и зачесал волосы назад женской гребенкой. Я потихоньку скулил и всякие подробности отмечал лишь мельком, в сознании моем они не задерживались. -- Задал ты мне работы! -- заметил шорник и ободряюще поглядел на меня. Во рту с правой стороны его обнаружилось пустое место. Но уцелевшие зубы белы и крепки, видать, серу с детства жевал человек и укрепил зубы. Я отвлекся на секунду, разглядывая шорника, затем снова запел от жжения и боли. -- Дак чей будешь-то? -- не оставлял меня в покое шорник. По мягкости и приветливости его слов я определил -- можно к печке. Но он повысил голос. -- Не лезьНе ле-езь! Дурная голова! Такая резь начнется -- штаны замочишь! Потылицыных, значит? Катерина Петровна Потылицына кем доводится тебе? Бабушка! Шорник всматривается, но лампешка с половиной горелки светила за его спиной на окне, и он, должно быть, плохо различал меня. Хозяин избушки до странности гол лицом -- ни бороды, ни усов, лишь из черной бородавки, с копейку величиной, прижившейся на подбородке, торчат седые волосы и отсвечивают, когда он поворачивается к лампе. Голова его стрижена без затей, под кружок. Седые волосы, ровно подсеченные ножницами, спущены низко и зачесаны за уши. Мерещится мне, что мочки ушей проколоты. Голос шорника сипл и раздражителен. И вообще человек он сердитый, видать, тогда как все шорники и сапожники, мною прежде виденные, -- народ пьющий, прибауточный, веселый. Те, о которых моя бабушка говаривала: "В поле ветер, в заду ум!" "Знать-то он из цыган!" -- почему-то решил я, но отгадывать шорника, заниматься им дальше мне в общем-то невозможно. Не до него совсем мне. Лицо распухло, ошпарено будто или осами искусано. Ноги рвет, руки рвет. Я все так же однотонно, по-щенячьи скулю. Стомленный шорник глядит в мою сторону и, трудно собирая из слов фразы, сообщает: -- Была здесь Катерина-то Петровна, днесь завертывала. Я перестал скулить. Шорник стянул с ног валенки и грел их над плитою. -- Из городу плелась, от старшего Кольчи. У него скоко-то на хлебах жила. "Да он же заговаривает мне зубы! Отвлекает меня!" -- сделал я неожиданное открытие и кивнул на жестяную банку, где луковой шелухой желтели бумажки от старых окурков. -- Вы, случаем, не курящие? -- Курящие! Да еще как курящие! -- тоскливо вздохнул шорник. -- С вечеру конюха починялися и сожрали весь табак. Теперь хоть задавися. -- Какое-то время он слушал ветер за избушкой, затем протяжно вздохнул: -- И кто курить придумал? Без хлеба выдюжу, без табаку нет, ать его копалку! Радый до бесконечности, что хоть чем-то могу отблагодарить человека, который, догадываюсь я, греет для меня катанки, а сам в кожаных опорках топчется у плиты, я предложил ему вынуть из моего кармана пакетик с черным табаком. Шорник кинул валенки за плиту, разом забыл о них и суетливо шарил в моем кармане, ровно обыскивал меня. Затем поспешил к столу, на свет. Опорок с него спал. Он искал его ногою, не дышал и с аптекарской бережливостью развертывал бумажку с табаком. Он так и не сыскал ногою опорок. Подобрав стынущую от пола ногу по-птичьи под себя, он скрутил цигарку, с мычанием приткнулся к лампе, почти все пламя вобрал в себя, затянулся, хлебнул дыму и закатился далеко возникшим, беззвучным кашлем. Его колотило изнутри, зыбало так, что волосы на голове подпрыгивали, вытряхнули гребенку и рассыпались соломой. Промельком сверкнуло -- дедушка на бревне, цигарка, светящаяся в вечерней первотеми, колуном раскалывающий тишину кашель... Я уж начал вынимать ноги из лоханки, чтоб отваживаться с человеком, но тут он разразился хриплым звуком -- стон пополам с матюками -- и, когда маленько откашлялся, отплевался, вытер подолом рубахи слезы, оглядывая экономно скрученную цигарку, восторженно крутанул головой: -- От эт-то да-а-а! От эт-то табачо-ок! -- "Смерть Гитлеру!" называется. -- Смерть, значит? Гитлеру, значит? Уконтромят его скоро. Вечор конюха-бабы сказывали: сообченье по радио было, пожгли будто германца видимо-невидимо под Москвой огненной оружьей. Германец-то замиренье просит, наши не дают. Капут, говорят! До окончательной победы... Э-э, ты чего ноги-то вынул? Не ломит уж? Тогда катанки мои насунь. Катанки, катанки, -- засуетился хозяин, оживленный до крайности, будто хватил не табаку, а стакашек водки. -- Допрежь ноги-то оботри. Во онуча, ей и оботри. Рушников у меня нету... Наконец-то я у печки! Но усидеть долго не могу -- лицо рвет, выворачивает, словно рукавицу, хотя шорник и смазал мне его гусиным салом и уверял: заживет, мол, до свадьбы. На плите пеклись картошки и пригоршня овса. Овес шевелился, подпрыгивал и лопался по брюшку. Шорник помешивал овес пальцем, исполосованным дратвою, и теперь его совершенно голое лицо в темных и мелких складках я рассмотрел подробней. Короткая шея обернута старым женским полушалком и по-бабьи повязана под грудью. Мочки ушей и в самом деле проколоты. -- Шелуши, шелуши! -- ткнул пальцем в овес шорник. -- Скоро картошки поспеют, чай сварится. Погреешь нутро-то. Самогону бы, да где его возьмешь? Такое время наступило... Ох-хо-хо-о-о! -- Во вздохе мне снова почудилось что-то бабье. Шорник покурил и сделался мягче лицом, суетней и хлопотливей, может быть, оттого, что начал я внимательней следить за ним, и он застеснялся меня, как всегда стесняются нормальных людей горбуны, калеки и всякие эти, как их? Я пробовал взять с плиты щепотку овса, но не мог -- так распухли пальцы. -- Ать твою копалку! -- ругался шорник. -- Худо пальцы-то владеют? Ах ты грех! Ну, сейчас, сейчас... -- Он сгреб овес в консервную банку из-под окурков и поставил ее передо мною. Я цеплял языком накаленный, поджаристый овес из банки и шелушил его, будто семечки. -- Вкусно как! Тем временем допеклись картошки, забулькал в жестяном чайнике кипяток. Шорник бросил в него жженую корочку, подождал маленько и налил мне чаю в алюминиевую кружку, себе в стеклянную банку из-под баклажан. Я хватал губами металлическую кружку с одного, с другого края и не мог отхлебнуть -- горячо. Шорник дул в свою банку, щурился и сочувственно следил за мной. -- У меня есть кусок хлеба в кармане, -- показал я на пальто, висящее за печкой, на хомуте, будто на человеческой фигуре. -- Картошек поешь покуль, хлеб побереги -- не к мамке на блины идешь. -- Да я... Я вам хотел предложить. Хозяин скользнул по мне глазами и с серьезной грубоватостью успокоил: -- Обо мне не хлопочи. При конях. От чая ослаб я, осовел и беспрестанно шоркал рукавом по носу. -- Платок же у те, -- показал на мой карман шорник. Туда он всунул платочек с буквами "Н. Я.", в который была завернута бумажка с табаком. Мне подумалось -- это неуклюжий намек. -- Курите, пожалуйста, если хотите. -- А ты? Сам-то как же? -- Я так. Несерьезно. -- А-а, тогда другое дело! Совсем тогда другое дело! -- охотно поверил в мое вранье шорник. -- От табачка не откажусь. А ты не привыкай! Не балуйся. Это такое зелье клятое. Не привыкай, парень! Движения его снова сделались суетливыми, и он снова сронил опорок с ноги и нашаривал его, но только запнул дальше под нары. Потом он закатился, точно дите в коклюше, опять скрипел мучительно, со сладостью кашляя и ругаясь. В плите прогорело. Лампешка на окне зачадила пуще. В углу, за хомутами, начали бегать мыши. Наступил поздний, наверно, уже предутренний час. Шорник прилег на нары и освободил для меня место у стены. Ноги шорника то и дело потягивало судорогой. Он пытался найти им место, уложить поудобней, чтобы не ломило их. Но болели ноги, и в коленях хрустело, щелкало так, будто ходил он по ореховой скорлупе или наступал ими на пересохшую щепу. Знакомая мне болезнь. Помаялся в детстве. Нынче ничего. Поноют, поноют в суставах ноги и перестанут. Молодость, видать, сильнее болезней, отпихивает она все хвори к старым летам. Все скажется после: и фэзэошные ботинки, недоеды, недосыпы, и ночи на берегу весенней реки, и купанье в заберегах, и игарская парикмахерская, и эта гибельная ночь на зимней реке. -- Ох, ноженьки вы мои, ноженьки! -- бормотал шорник. -- Чтоб вы уж отболели, отвалилися. Туды ли, суды ли... "Смерть Гитлеру!" Придумают жа! Лампу уверни, коли не нужна. Вовсе-то не гаси. Мало ли? Война. Всех она с места стронула. Люди ходят и ездиют туда-сюда. Понесет лешак такого же ероя, а огонек вот он. Моргат... Голос шорника мягчал. растягивался, будто куделя на прялке, перешел в мык, и мык слился с беспокойным, прерывистым храпом, который то и дело сменялся короткими стонами, и все сучил и сучил шорник ногами, отыскивая им подходящее место. Сипело в догорающей лампе. Огонек ее перестал колыхаться. Избушку не шатало ветром, не ухало в трубе, не стучало на крыше, лишь хрустел на стеколке окна растекающийся ледок да сонно шуршало за стеною по бревнам. "Да-а, стронула!", -- наглядевшись, как терзает сонного человека болезнь, повторил я про себя. Все торопятся, все бегут, иной раз уж и сами не знают, куда и зачем. Совсем сбиты с панталыку коренные жители Сибири. Они привыкли к вековечному, замедленному и незыблемому укладу жизни. Люди, не знавшие бар и не шибко жалующие дисциплину, казенные распорядки, они не вдруг поняли случившееся. Недостатки вооенной поры, в особенности нехватку хлеба, на первых порах переживали беспечно -- голодный-то тридцать третий год давно прошел, забылся, -- получивши на месяц муку, женщины замешивали ее в одну квашню, стряпали вкусно, пышно, ели кому сколько влезет, а после пухли без еды. Война еще научит чалдонов, вернее чалдонок, всему: стряпать -- муки горсть, картошек ведро; собирать колоски, перекапывать поля с мерзлой картошкой; есть оладьи из колючего овса; пахать на коровах; таскать на себе вязанки; высокие заплоты, где и ворота -- спалить на дрова, открыто жить, вместе со всеми тужить и работать, работать, работать -- скопом, народом, рвя жилы, надрываясь, поддерживая друг дружку. Я всегда думал, что война -- это бой, стрельба, рукопашная, там, где-то далеко-далеко. А она вон как -- везде и всюду, по всей земле, всех в борьбу, как в водоворот, ко всякому своим обликом. Время от времени еще вздымался с реки порыв ветра, и тогда сжимался огонек в лампе, вдавливало в трубу дым, он начинал пухнуть, в печке делалось ему тесно, и в щели, меж кирпичей, в подтопок тянуло удушливой чернотой, которую тут же свертывало, всасывало обратно в трубу, и дым, словно колдун-черномор, качнув бородою, улетал вверх, раздувало и несло следом искры, взрывалось по всей печи пламя. Дверь обмерзла в щелях и в пазах. На грязном полу, заваленном лоскутьями кожи, мякиной, клочками сена и соломы, кинжально заострилась полоса, и на пороге, в притворе толсто обозначился нарост льда. Я подбросил в печку колотых сосновых дров, наверх два кругляшка сырой березы и какое-то время сидел, слушая гуденье в трубе и пощелк разгорающейся печки. Меня трясло. Я глотал и глотал чай, стараясь выгнать из себя промерзлосгь, тем временем снова засветились щели в плите, заходили по ней молнии, сильнее запахло смолою, потными хомутами, седелками, шлеями, развешанными вдоль стен, наваленными в угол избушки и под стол. На столе нехитрые приспособления, шорницкий инструмент: банка с гвоздями и шпильками, шилья, наколюшки, самодельная игла, на косячке окна жгутом свита проваренная дратва с вкрученными в нее медными проволочками. Выше, над надбровником окошка, совсем уж ни к селу, ни к городу -- плакат закопченный. Изображен молодой человек со значком на груди. Бодро вышагивал он на лыжах вдоль опушки красивого березника. Внизу плаката били по глазам красные буквы: "Будь готов к труду и обороне!" "Будь готов! -- пожалуй, был бы уж готов, если б..." Я еще раз обвел взглядом шорницкую, прислушался к сонным стонам шорника и вяло заключил: "Да, конечно, пожимал бы те

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору