Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Астафьев Виктор. Последний поклон -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  -
совсем мало загороженные ходили. И я осмелел, "Будь на солнце больше -- это полезно", -- наставляла меня тетя Маня, и я жарился на не знойном, но уже припекающем солнце. Помаленьку проходила моя пугливость от похорон, я перестал вскакивать и кричать ночами, налаживался аппетит и сон. Однажды я уснул под талинами, в тенечке и проснулся оттого, что по другую сторону кустов кто-то возился, пыхтел и дрожащим голосом клялся: "Всю жизнь... любить всю жизнь... Законно..." -- "ЧЕ врать-то? Будет врать-то! -- дала свой голос в ответ женщина. -- Кака любовь в доме отдыха? Счас, сей миг вознагради роковой страстью!.. Воз-наг-ра-ди... -- И догорающий шепот: -- Воз-наг-ра-ди..." Мне сделалось так жутко, что я змеем по камешнику пополз от кустов, спрятался за домотдыховские дощатые лодки и, отдышавшись в укрытии, хватил во все лопатки домой. -- Ты где был-то? Кто за тобой гнался? -- подозрительно посмотрела на меня тетя Маня. -- Китайцы! -- соврал я. -- Да зачем ты имя сдался? У них своих голопузых китаят полны избенки... Не сразу, не вдруг, но я устал от праздной дачной жизни, начал прятаться по углам и хныкать... Как подсохло в лесу, зацвело и зазеленело вокруг -- музыка заиграла, грянул оркестр в сосновом бору, запели трубы аж до самых гор. Сердчишко мое сжалось, и, чего-то страшась, обмирая заранее, я прокрался к танцплощадке, загороженной ромбическими решетками, крашенными в те же три цвета -- красный, зеленый и желтый, -- что и флигель Зыряновых. Совсем рядом на деревянном круге танцплощадки, словно в завороженном сне, кружились парочки -- он и она. И хотя были они рядом, рукой можно достать, и музыка играла что-то вроде бы слышанное, кружение за нарядной решеткой, раскачивание двух друг к другу приникших существ, шарканье ног, завихрение юбок -- во всем этом было что-то стыдно-притягательное. Почти все ребятишки с окрестных дач стекались к танцплощадке, с приглушенным дыханием следили за тем, что происходило на танцевальном круге. Но даже самые смелые боялись приблизиться к воротам площадки, смотрели опасливо из-за дерев. Не сдержав искушения, иные отчаюги подкрадывались к решеткам, приникали на минуту к дыркам и тут же опрометью бросались в лес. Лишь веселый фокстрот и все, что пободрей и пошаловливей, сближало нас с теми, что были на танцплощадке. Пугающе огромные блескучие трубы оркестрантов сверкали в глуби танцевального сооружения. В затени, там, в недосягаемости, вроде как бы парящие в облаке звуков музыканты, лиц которых не видно из-за поставленных на распорки картонок, были и вовсе уж таинственными, пугающе прекрасными, неземными существами. Исторгающие из труб звуки, казались они нам всевластными волшебниками, делающими с людьми все, что им только захочется. Чем более сгущался вечер, чем плотнее смыкался лес и далее отступали горы, теряющие свои очертания и как бы воедино смыкающиеся своими горбами и вершинами, тем протяжней, жалобней становилась музыка, сильнее стискивало от нее дыхание и делалось совсем уж жалко все и всех. И когда первый раз я увидел, как вспыхнули огни и танцплощадку накрест захлестнуло разноцветными игрушечными лампочками, сближения со всем этим звучащим, вертящимся, светящимся чудом не произошло. Меня сотрясло и тут же пронзило чувство усталого изнеможения от недосягаемости и беззащитности перед властью красоты. Поздним вечером, почти ночной порой, начали угасать разноцветные гирлянды, и когда при свете тусклых, почти слепых после яркого, игривого свечения фонарей лампочек глухо, устало, выдохнули трубы -- что-то про вечное наше с кем-то расставание, -- я, обливаясь слезами, побежал к флигельку, натыкаясь на деревья, запутываясь в кустах и падая. Тетя Маня вскочила с постели, на ходу надевая халат, трясла меня: -- Ты чЕ? Ты чЕ? Кто тебя обидел? -- Маму... Маму... -- пытался выговорить я. Тетя Маня поняла, попоила меня водой, умыла, перекрестила и долго сидела возле моей постели молча и неподвижно. Назавтра она наказала мне, чтоб больше я к танцплощадке не ходил и допоздна не шлялся. Но вечером заполнило музыкой весь берег, поселок, леса и горы вокруг, и снова похолодало в моей груди, сжалось там сердце, снова сделалось жалко маму, бабушку с дедушкой, Васю-поляка -- всех-всех жалко. "Вот это и есть роковые страсти", -- решил я и подумал, что надо подаваться домой, к бабушке и дедушке, -- тут пропадешь. Зырянов хотел отстегать меня ремнем, но тетя Маня не дала, стращая мужа, что заест их обоих дорогая мама, изгрызет до костей -- любимого внука лупцевать она может доверить только сама себе. Тетя Маня хоть и ругалась, говорила, что я и на самом деле порченый, но бабушку с проходящими по дачам овсянскими заказала. Бабушка не заставила себя долго ждать. Явилась она рано поутру, молча перекрестилась на единственную иконку, тускло мерцающую окладом в углу, и сказала, что так она и знала... -- Чего знала-то? Чего знала? -- взъелась тетя Маня. -- А что заморите ребенка. -- Х-хосподи! Изварлыжили, избаловали его!.. Не ребенок, а партизан Шшетинкин. Ничего. Поживет. Погостит. К порядку хоть какому-то приучится... Бабушка ничего не слышала, ничему не внимала. -- Виденье вчерась было, -- отрешенным голосом заявила наконец. -- Голубка клювиком в стеклышко тюк-тюк да крылушком эдак вот махат-махат, страдалица... Токо что словам не говорит горьку весточку... "Пора мне собираться, -- говорю я самому. -- С Витькой с нашим, парень, чЕ-то неладно: либо хворат, либо те его голодом заморили..." -- Тут бабушка еще раз помолилась на икону с книжку величиной, попутно сказав: -- И на Бога-то имя тратиться жалко, в грех из-за скупердяйства войдут, но копейкой не поступятся, и икону таку приобрели, что ее без очков-то и не видно в этой фатере, простым-то глазом до Бога не дойти, да навроде и пыль с иконы не стерта, не до Бога людям -- день и ночь за копейкой гоняются... Рядом с иконой красовался безбожный плакат с валяющимся в грязи, утопающим в вине красноносым попом. Зырянов поддразнивал и злил бабушку такими вот картинками. Почти стукнувшись лбом о порог, бабушка, с достоинством неся все тот же скорбный и постный лик, прошла немножко в глубь жилища, не раздеваясь, села на табуретку и длинно вздохнула: -- Ох-хо-хо-о!.. Гневим Господа, гневим и не каемся. Но доберется и до нас он, доберется... погодите... Мне-то что, моя жизнь уж прожита, а вот вам... -- Да икона-то, икона-то, -- смеялась тетя Маня. -- Ты ей благословляла нас с Миней. -- Благословила бы я вас, -- проворчала бабушка, -- поленом. Р-ассказывайте-ка лучше, как живете? -- Бабушка вроде бы спрашивала у всего "опчества", но глядела на меня и концом платка промокала глаза, заранее проникнувшись ко мне жалостью. -- ЧЕ рассказывать-то? ЧЕ рассказывать? Говорю, избаловали огольца, изварлыжили, вот он и кобенится. -- Ага, мы избаловали! А вы дак пожалели, приласкали, слезоньки сиротские обсушили? -- Бабушка начинала наступать. Оказывая помощь неутомимому бойцу в этом справедливом наступлении, я заширкал носом и думал, уж не взять ли голосом, да тетя Маня, собирая на стол, звякнула посудиной и сама перешла в ответное наступление: -- ЧЕ у порога-то уселась? Тоже сирота несчастная! Иди вон к столу, налажено. -- Нет уж, благодарствуем! У чужой иконы не намолишься, с чужого стола не накормишься. -- Какой он тебе чужой? -- А чей жа. Чей жа? -- сверкнула бабушка глазами. -- Собирайся, мнучек. Пойдем отсудова. Сиротску нашу корочку глодать... бедно, да не корено... -- Да кто тебя корит-то? Кто? Бабушка не стала далее слушать. Пропустила меня вперед, и я уж хотел стрельнуть с крыльца к Енисею, на тропу, как она суровым голосом приказала: -- Поклонись людям! Скажи спасибо за хлеб-соль. -- Спасибо, тетя Маня, за хлеб-соль, -- начал торопливо бормотать я и кланяться. -- Нет, ты ниже кланяйся, ниже. Хлеб оговоренный чижолай, к земле гнет... -- Вот артисты-то! Вот паясники-то! Х-хосподи! -- хлопнула себя по бедрам тетя Маня. -- Спасибо, родна дочь, спасибо! -- дрогнула голосом бабушка. -- Вот уважила! Вот каким Божьим словом попотчевала маму родимую!.. -- И, взявши меня за руку, в другую руку узелок, громко причитая, заверяла встречный народ, что ноги ее больше не будет у злыдней и скупердяев, заморивших парнишку-сироту до того, что у него пуп к спине прирос и ноженьки его больные сызнова ослабели. Не подай ей сигнал пташка Божья да не приди она еще неделю, так пришлось бы его, болезного, рядом с родной мамонькой в земелюшку закопать -- вот какие ноне люди пошли: родну мать, племянника-сиротиночку не обогреют, а уж чтобы убогого накормить-напоить, милостыньку вынести, об том и речь нечего вести. Я почувствовал, что скоро разжалоблюсь, забежал далеко вперед бабушки, сломил прутик и представил себя жеребчиком -- игогокая, прыгал до зарослей Собакинской речки, там, как охотничий песик, сделал стойку, насторожил ухо, выглядывая бабушку. Вот и она спустилась к речке, развязывая платок и утирая им пот со лба. -- Голову сломя несет окаянного! -- ругалась она. -- Како тако счастье тебя дома-то ждет? Каки таки разносолы? Сами с квасу на хлеб перебиваемся... Бабушка разобрала узелок. В нем оказались две сушки, половина калача, горстка вареных картох и белое-белое яичко. Бабушка бережно обтерла фартуком с яичка картофельные и хлебные крошки, хряпнула им по моему лбу так, что хруст раздался во всей голове и скорлупа разлетелась. -- Ешь. -- Напополам, баба? -- сказал я так, чтоб не понять было, предложил я ей есть яичко вместе или испросил разрешения смолотить его одному. -- Ешь! -- решительно повторила бабушка, и я боднул ее в плечо. Она погладила меня по голове, мимоходом брюхо щекотнула, по спине рукою прошлась, выше локтя мускул потискала. -- Да навроде не заморенный. Чем кормили-то? -- Столовским. Когда сам ходил, когда приносили в котелке и в чашке -- кашу, суп и кисель. В столовке хорошо. Колефтиф! -- Ко-олефтиф! Казенна еда, не освященная вода... Колефтиф лба не перекрестит. Железом пишша пропахла. Днем в столовой, вечером чЕ? Чувствуя, что бабушке хочется еще почестить Зыряновых, однако матерьялу недостает, я, отвернувшись, как бы через силу выдавил: -- Ну, чЕ, чЕ? Молока когда принесут... -- Казенно? -- Како же еще? -- Снято, конешно? -- Не знаю. -- Снято, снято. Вон их сколько, прихлебал-то! Всех надо сливками питать. А ишшо чЕ? -- Когда картошек еще с хлебом. -- И все? Ни печенюшки, ни пряника, нм сушечки?.. Дак и то посуди: у их и богачества-то -- грыжа. Одна. На двоих... Надо бы дальше поддакивать бабушке, но я и так уж заврался, и без того неловкость -- покупала ведь тетя Маня и пряники, и сушки, даже конфет-подушечек, и даже сладость какую-то непонятную, клейкую у китайцев под Гремячей горой выменяла на столярную продукцию, рубаху и трусы вон сшила. Где же им средств набраться? Денежки тоже не с потолка сыплются. -- Баба, что такое роковая страсть? -- круто повернул я разговор в другую сторону. .. -- Срасть? -- переспросила бабушка. -- Это когда страшно. -- А роковая? -- Роковая? -- Бабушка задумалась, насупив брови. -- Не ведаю, батюшко, не знаю. Нездешне слово. Городско. Вот уж во школу пойдешь, все нонешные слова постигнешь... Постой-ка! А где ты эти слова откопал? Кто тебя научил? -- Знаю где, да не скажу! Я еще и частушку выучил! -- Так уж и выучил? -- Выучил! -- Ты тут, я погляжу, большу грамоту прошел! Ну-ка, ну-ка скажи! -- Вот слушай: "Девочки, капут, капут! Нас по-новому дерут..." Бабушка занесла руку для крестного знамения, но тут же сорвалась выламывать прут. Я улепетнул за Собакинскую речку и оттуда строчил частушки одна ядреней другой. Бабушка гналась за мной с прутом: "Анчихрист!" -- кричала, но догнать меня не могла. И так, гоняясь друг за дружкой, мы незаметно добрались до Караульной речки, за нею спустились к Караульному быку, в два голоса покричали лодку. Нам откликнулись. И пока мы сидели в заустенье, возле все еще холодом, с зимы, веющего камня, бабушка смиренно просила: -- Ты уж, батюшко, по деревне-то не ташшы домотдыхов- скую срамотишшу, у нас ее и своей хватает. Не пой, батюшко, не пой и не рассказывай. Не будешь? -- Не буду, баба. -- И дедушке про Зыряновых ничего не говори... как мы перешшытались. Дело родственное. Поругаемся, помиримся... Дедушко хворай и всякое горе, всякую напраслину в себе носит. Я вот проорусь, мне и легче, а ему чижельче. -- Ладно, не скажу. -- Пристал? -- Спать хочу. -- Ну, привались ко мне, горюшко, подремли, покуль лодка придет. Я привалился к теплому боку бабушки. Она подгребла меня рукой к себе ближе, вроде бы всего укрыла чем-то легким, мягким, и не слышал я, как несли меня в лодку и как дед принял из лодки, унес по яру домой укладывать спать. Мерещится, будто я слышал его голос: -- Спи с Богом! Спи со Христом! -- И вроде бы совсем глухо, в бороду: -- Тут тебе способней... Покрутив вокруг города и нашего села с плотницким топором, даже съездив к себе на родину, в Хакасию, в богатое село Таштып, и не прижившись нигде, дядя Миша с тетей Маней возвратились на Енисей и году в тридцать втором или третьем стали на бакенский пост возле манского шивера, против устья реки Маны. Сейчас по левому берегу Енисея того места достигло и даже перехлестнуло его дачное строительство. Но в ту пору на таежном мысу, сосняком темнеющем зимой и летом, серебристой искрой светился беленький щит и неподалеку от него, словно подбоченясь, стояла на яру белая бакенская будка. Одна-разъединственная живая душа на таежном берегу, она тем не менее не смотрелась сиротливо и потерянно, чем-то влекла к себе, может, и к тому, что было за нею: в густые брусничные сосняки, среди которых случались чистые и нарядные поляны с ровной, всегда зеленой травкой, по оподолью наряженные земляникой, клубникой, костяникой и прочей ягодой да кустарником акации и таволги. Выше и ниже бакенского поста, подступая к Енисею, стоят горы над водой, а то и забредают в глубокие провалы обвальными утесами и рыжими каменными стенами-отвесами. Но это возле Караульной речки внизу и от речки Минжуль вверху, меж ними, начиная от Овсянского острова, что против моей родной деревни, -- земли с буйной растительностью и разнобойным самоцветом, который и строгие, ровные сосняки порой не в силах были усмирить. Деловые, лишенные жалостливых чувств дачники, правда, усмирили здесь и горы и долы, перекопали и порубили все, что можно перекопать и изрубить, загородили плотными заборами все, что можно загородить и застроить. Но по тем временам считалось, и не напрасно, что Зыряновым для жилья и службы досталось привольное, изобильное место. Однако участок реки был трудный, сплошь тут бакены, перевалки, и дядя Миша, страдающий грыжей, нажил бы и еще одну грыжу, обслуживая свои сигнальные точки, толкаясь к ним на шесте да гребясь лопашнами против течения, веснами здесь вовсе неодолимого, да шестом-то орудовала и на лопашнах сидела всегда тетя Маня. Питанье у Зыряновых было хорошее: они держали корову, нетель, поросенка, кур и даже коня одно время завели. Всем хозяйством правила, содержала будку в опрятности, кормила мужа "с лопаты" -- стало быть, каждый день доставала из печи деревянной лопатой постряпушки -- неутомимая, в мать радением своим удавшаяся, тетя Маня. Из четырех дочерей, роженных бабушкой, тетя Маня была самая приглядная, пышнотелая, белолицая, с реденькими конопушками на нежнокожем и даже чуть барственном лице. Волосы ее, всегда коротко стриженные, были тепло-рыжего цвета, что у молодой белочки, глаза серые, впроголубь. Нрава она было не тихого, но покладистого, ко мне и ко всем нашим ласкова. И не жадна. Это скупердяй Зырянов постепенно заломал ее характер, научил копить деньгу и добро, не особо привечать нашу большую, в ту пору приветную друг к дружке родню. Деньгу можно было нажить только неустанным трудом да торговлишкой. И сколь я помню тетю Маню, всегда она с большущим мешком за плечами тащилась в город -- летом с огородиной, рыбой, ягодами, грибами, зимой с кружками мороженого молока, со стягном мяса, пластушиной сала, со сметаной, творогом в туесках. Попутные подводы и лодки попадались не всегда, и, возвращаясь из города, тетя Маня частенько ночевала у отца с матерью в Овсянке. Дотащиться до Усть-Маны и переплыть реку у нее уже не хватало сил. Бабушка от кого-то узнавала, может, чувствовала, что вот-вот явится тетя Маня, караулила ее у ворот или, что-то делая в избе, липла к окну; завидев дочь в переулке с мешком за плечами, в город и из города полнущим -- все нужно в хозяйстве, начиная со спичек и кончая граблями, лопатами, сахаром, солью, -- всплескивала руками. -- Тащится ведь! Тащится святая душа на костылях! -- Бабушка бросалась из избы встречать гостью, возле ворот стягивала с нее мешок с прилипшими к одежде, впившимися в плечи лямками. -- Угро-обишься ты, угробишься, дочь моя дорогая! ЧЕ, вам больше всех надо? ЧЕ это вы все хватаете, хапаете? -- Ой, мама, уймись, пе до тебя. Тетя Маня стаскивала с головы потемнелую с испода беличью шапку-ушанку, которую надевала в большие морозы, развязывала пуховую шаль, накрест повязанную на груди, и плюхалась на скамью. Привалившись спиной, словно вросши в простенок, сидела гостья, прикрыв глаза, хватая ртом воздух. Красивые мягкие волосы ее были спутаны, лежалы, мокро липли к ушам, к шее. Тем временем бабушка тащила из знаменитого сундука своего сухое: кофту, шаль, что-нибудь исподнее -- и, конечно, при этом обличала Зырянова, вспоминала, кто и сколько сватал тетю Маню. Выходило, что сватали ее наперебой, и не только наши, деревенские, но и верховские, заезжие из Даурска, Ошарова, Сисима и аж из Минусинска. А сколько раз в кошеве приезжал из города сам Волков! Фотограф! Приезжал честь по чести, с колокольцами, со сватами, с дружками, с вином сладким и с речами ладными, с присказками складными, а она, раскрасавица наша, чЕ? Да ничЕ! Даже на письмо его не ответила. А уж письмо-то было, письмо-то! Как в старинной книжке писанное -- сказывалось все в нем, будто в песне, любоф, любоф да еще эта, как ее, холера-то? Чувства. За божницей долго письмо хранилось, и как навертывался грамотный человек, она просила его читать. И наревется, бывало, слушая то письмо, да эти враженята, внученьки-то дорогие, добрались до письма, изрезали, видать, ножницами, либо сам искурил. ЧЕ ему чувства? Ему токо бы табак жечь да бока пролеживать. Ей, раскрасавице нашей, что тяте родимому, -- тоже все чувства нипочем. Она с таштыпским вертухаем криушает по свету, он столярным ящичком побрякивает, она волохает что конь, а все ни дому, ни причалу, в казенной будке живут -- это при столяре-плотнике! Тьфу на вас, на беспутных летунов! И ведь не дура девка была, но как-то вот опутал таштыпский ушкуйник ее, улестил. Не иначе слово знат. Зна-ат! Оне, азияты, все такие! Оплетут, ошопчут..

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору