Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
обнаружил, что дядя Миша
сооружает гроб. Я поежился и скорее взялся за приборку, вспоминая, как эту
радостную работу охотно исполнял когда-то в домотдыховской мастерской. Какое
удовольствие сметать в кучу чистые стружки, собирать гладкие обрезки, щепки,
кубики в корзину и вдыхать, вдыхать пьянящий запах, скипидарно щекочущий
ноздри, слышать, как руки липнут к смоле, каплями выступившей из дерева,
словно бы в последний раз оплакивающего свою гибель: хоть в гробу, хоть в
шкафу иль в табуретке погибнуть -- дереву все больно.
-- Не забыл? -- улыбнулся дядя Миша в разглаженные, опилками и
стружками засоренные усы. -- А я вот домовину делаю. Да не себе. Себе еще
успею. Летом, сам знаешь, работы прорва, по дереву соскучился, этот товар,
-- похлопал он по почти уж сшитому гробу, -- всегда на мне был. Кресты,
домовины -- мой досуг, ремесло мое. Много народу вокруг под ними покоится. И
твоя мамка, и Илья Евграфович, и Митрей... Э-эх, хоть этим памятен буду.
Чего долго не приходил-то? Ну не оправдывайся, не оправдывайся. Захотел --
пришел бы, значит, не хотел. А счас самый раз. Завтра заездки смотреть
будем. Неделю стоят.
Слушая говорок дяди Миши, видя, как он колдует над верстаком,
поколачивает, постругивает, подпиливает, я вспомнил, как бабушка по-за глаза
хвалила Зырянова: "Михайла -- добытчик! Мимо дома копейку не пронесет!.. --
И с деревенской прямотой лепила ему в глаза: -- Вертухай ты, вертухай. ЧЕ ты
по свету вертишься? Чего и ково ишшешь? Копейка завсегда у тебя под ногами
лежит, нагнись и возьми! Не-эт, тебе копейки мало, тебе штоб рубель
стружками кружился. Червяк тебя точитТочит ведь, точит! И грыжа тебя
донимат, кровяной напор в тебе нестойкай оттого, что рыло не крестишь, в
любое время, в любой день, даже в пасхальный сочельник скоромное лопашь, и
не думашь о том, что за этот грех земля тебя не примет..." -- "На небо
вознесусь. Там мягче!" -- ухмылялся дядя Миша, делая вид, что все ему
нипочем, был он и остается главным средь людей. Но иногда -- понимал,
видать, что не главнее он бабушки, -- запоясывался, хлопал рукавицей об
рукавицу: "Ну и родню мне черт послал!.." -- бахал дверью и подолгу у нас не
появлялся. "На руку -- золото человек, сердцем -- чужой и чижолай. Вся наша
родова -- вертопрахи, если и пошумит, то как лист в лесу, ну, окромя самово,
конешно, об том што говорить? Я токо и могу его вынести. Друга бы давно уж с
утесу вниз головой -- штоб уж сразу. А этот нe нашей веры, поди-ка? Ох,
Марея, Марея! Я ли ей не говорила, я ль ее не упреждала...".
Не закончив гроб, дядя Миша отправился затоплять баню. Прытко бегая
вниз и вверх по мерзлому яру, я натаскал воды в баню и, пока она топилась,
успел почистить в стайках, отвалил кучи от окон, в которые выбрасывается
навоз.
-- Зима еще не началась, -- бабушкиным голосом проворчал, -- вы уж
дерьмом заросли!
Тетя Маня засмеялась, поняв, откуда ветер дунул, словоохотливо
объяснила, что с подсобного хозяйства подобрали мужиков па войну, сами же
хворы, не справляются с хозяйством, и как дорога установится -- ликвидируют
скот, продадут мясо, оставят только корову, ну, может, еще поросенка.
Распаренные, чистые после бани, вечеровали мы за столом. Дядя Миша с
тетей Маней распочали и за мое здоровье да за здоровье Катерины Петровны и
всей нашей родни, в первую голову за тех, кто бедует на войне, быстро и
дружно опорожнили бугылочку.
-- Ну вы даете!
-- А чЕ нам, морякам! День работам, ночь гулям! -- Пьяненько махнула
рукой тетя Маня. -- Горбом заработано! А ну-ко, Миня! -- приказала она дяде
Мише, и тот, засунув руку под кровать, выудил оттуда гармошку, дунул на нее
-- с гармошки клубом полетела пыль.
-- Да-а-авненько, да-а-авненько я не брал гармозень в руки, --
прилаживая ремень на плечо, покачал головой дядя Миша и пощупал пуговки
музыки. Молодецки разгладил усы, широко открыв рот, дядя Миша набрал воздуху
и, как с обрыва скатившись, грянул: -- Когда б имел златые горы и реки,
полныя вина-а-а-а...
Мы с тетей Маней подхватили, и пошла содрогаться бакенская избушка от
громкого и слаженного рева. Дядя Миша, сидя на кровати в просторном нижнем
белье, валился с гармошкой то вправо, то влево или начинал тряско
подпрыгивать, подергиваться, тогда рубаха и подштанники как бы отделялись от
него -- они оставались на месте, сам же человечишко сенным, сухопарым
кузнечиком норовил выпрыгнуть из них. Однако не сумел. Но разошелся в
веселье и во всем белом пошел по избушке вприсядку. Подштанники ломались у
него под коленями, рубаха распятьем качалась по стенам, и только руки,
высунутые из рукавов, и голова из ворота да усы, мелькающие на чем-то
красном, свидетельствовали, что тут действует -- и лихо действует -- живой,
всамделишный человек. Тетя Маня пыталась порхать над ним, но больше порхал
платочек над ее головой да визг пронзал пространства, били по жидким
половицам, топали тяжелые, больные ноги с раздутыми водянистыми венами,
свитыми в клубки под коленями и на обвислых икрах. Но порода брала свое, и
тетя Маня через сбитое дыхание, под нестройный топот все же выдавала:
-- И-и-ы-ых, хороши наши платки, каемочки поуже бы, хорошо мил
прижимат, не хуже бы потуже бы!.. Жми-дави, деревня бли-и-изка-а-а...
-- Не ходите, девки, яром, не давайте кочегарам... -- дорогой муженек
ей в ответ.
Тетя Маня плясала, плясала и, с маху упав на кровать, без звука уже
открывала рот, тыкала пальцем на ящичек, висящий в простенке под зеркалом. Я
метнулся к ящику, достал из него флакончик, плеснув в стакан
стародубкой-адонисом пахнущее зелье, глотнув которого, тетка моя полежала
навытяжку, потом села, собрала гребенкой волосы на затылке и сказала:
-- Вот дураки-то! Ты, Вихтор, не обрашшай на нас внимания. Мы зимой без
людей дичам. И тебя нечистый дух подхватил! -- ткнула она кулаком дядю Мишу
в лоб. -- Туда же, вприсядку. Ночесь запропадаш...
Мы вышли с дядей Мишей во двор, полили угол избушки, одновременно глядя
на небо. Половина луны уже отковалась, блестела сквозь серый небесный морок,
звезды на горных хребтах прорастали, хлопал и взвизгивал трещинами на реке
лед. Далеко-далеко, в тайге, в горах, прокричал кто-то диким, гаснущим
голосом. Птица? Зверь? И снова все замерло в предчувствии долгой ночи,
надвигающихся морозов, бесконечной и, как окажется, страшной от
бесконечности зимы сорок второго года. Ветка и Хнырь лежали у порога,
уткнувшись носами в шерсть, прикрыв себя хвостами.
-- Ну, все! Быть морозу! Завтра помоги Бог морды поднять из воды! --
бодренько воскликнул дядя Миша и передернулся всем телом так, что кости в
нем вроде бы забренчали, телогрейка, наброшенная на спину, спала с одного
плеча, и, стуча галошами, он поскорее стриганул в избушку.
Я трепал пальцами Ветку по загривку, сверху заиндевелому, но в глуби до
того пушистому, ласковому, что не хотелось из него и пальцы вынимать. Хнырь
поднялся, потянулся, зевнул, с таким сладким подвывом, что дядя Миша,
оглянувшись, заругался:
-- Эк дерет пасть, окаянный! Ты недолго тут с имя. Oнe рады-прерады к
человеку прилипнуть.
Ветка, было уронившая хвост, как только стукнула дверь избушки, снова
его закренделила, просительно пикнула: извини, дескать, хозяина за грубое
обращение, не понимает он души нашей. Хнырь повалялся в снегу и, не
отряхнувшись, грубо, по-мужицки навалился мне на грудь, преданно ляпнул в
лицо горячим языком. Я сгреб его в беремя, завалил, придавил. Ветка, стоная
от восторга, налетела сверху, с боков хватала меня за одежду, Хныря за
шерсть. Хнырь не умел сдерживать чувств, хватко хапал зубами за что попало,
рычал, бурлил горлом, понарошку сердясь на нас.
-- Ну, будет, будет, дурни! -- успокаивал я собак. И они послушно
унялись, присели по обе стороны от меня. Я погладил их остывающие головы,
они пытались уцепить языком мои ладони. -- Надурелись, наигрались! Ах вы
дурни, дурни!
А сам все смотрел, все слушал, внимая редкостной в нынешней моей
городской жизни притаенности природы, все более светлеющей, торжественной
ночи, в которую так любят ворожить сельские девушки, гадать, что ждет их
впереди и какой жених явится из волшебного ночного свету -- хорошо бы
кучерявый, в вышитой рубахе, подпоясанный крашеной опояской. Звезды и месяц,
как бы примерившись к месту на небо, посветив земле и людям, правившим
хозяйские дола, отдалились в вышину, сделались отчужденными в своей неземной
красоте. На них никогда не надоедает смотреть, боязливо дивиться их строгому
свету, благоговеть перед нетленным величием гостей ли, хозяев вышних,
чувствовать серьезность ихней жизни, непреодолимость небесной тайны и
ужиматься в себе от малости своей под этим остывающим небом, все шире
заковывающим себя в жестяные, а ближе к месяцу -- серебряные латы.
Нет, нет, еще не хрусткой зимой, не лютыми морозами веет с неба. Оно
лишь полнится предчувствием зимы и морозов. Белка уже выкунела и этой ночью
бегает по снежку, летает с ветки на ветку, то ли играя в тайной тишине ночи,
то ли кормясь. Вот выпугнула из теплой ели рябчика, и он метнулся в одну
сторону, белка в другую, цокнула, жогнула отрывисто и успокоилась. Рябчик
фуркнул крыльями, нырнул в обогретую ель, перебираясь пальчиками по сучку,
залез в гущу хвои, прижался к живому стволу дерева, утянул шею в сдобренные
пухом перья, угрелся, устроился и дремно смежил глаза, коротая долгую ночь в
сторожком сне.
Белка снова пошла махать с дерева на дерево, легкая, веселая, устали не
знающая, и снова нарвалась на лесного обитателя. Жутко загромыхав крыльями,
из осинников метнулся жировавший там в сумерках на последнем, редком листе,
беспечно придремнувший глухарь. Черным снарядом пробивал он голые кроны
деревьев, и они взрывались красными искрами остатнего листа. Глухарь укрылся
в расщелине гор и долго ворочался в глуби захламленного горельника,
устраиваясь в падежной засидке; белка же до того перепугалась, что упала с
дерева и стриганула из лесу в поле, на одиноко темнеющее дерево.
И глухарем ли сшибленный, током ли струи из горного распадка, все более
остро пронзающего ночь, тайгу и пространство до самого Енисея, подхватило и
занесло во двор выветренный листок. Он черенком воткнулся в рыхлый снег и
засветился живым, чугь теплящимся огоньком лампадки в этой настороженной
зимней ночи, полной затаенной жизни, негаснущей тревоги, до боли щемящего
чувства надвигающейся беды или беспредельного страдания, от которого нет ни
защиты, ни спасения.
Да, ведь война идет, война. И где-то на этой земле, чисто прибранной на
зиму, за этими угрюмо темнеющими горами, под этим вот отчужденным небом
лежат в снегу, ждут утра и боя живые люди, фронтовые бойцы. Как им, должно
быть, студено, одиноко и страшно в эту ночь.
Мы поднялись с дядей Мишей поздно. Дрыхли бы еще, но Хнырь обнаружил
белку за огородом на голой лиственнице, на том одиноком дереве, которое по
какому-то никому не ведомому приговору остается возле человеческого жилья от
отступившего леса, и об него пробуют топоры, всякое железо и каменья,
привязывают к нему скотину, подпилят его зачем-то, а то и подпалят снизу,
навесят на нижние ветви литовки, скобы, вышедшие из дела, вобьют ржавые
гвозди в ствол, прислонят старую железную ось либо грабли, да и позабудут
навсегда о них. Но дерево, напрягшись силами и соками, наморщив грубой корой
свой темный лоб, упрямо живет и даже украдчиво цветет, приветит и пригреет в
обнажившихся корнях полянку земляники, веточку костяники бережет до самых
морозов, укрывает опадающей хвоей тоже отбившиеся от стаи робкие и
разноцветные сыроежки.
Эта лиственка была еще кое-где в пушке рыженькой хвои, цветом схожей с
тети Маниными волосами, и в гуще веток, в скопище мелких шишек, сжавшись в
комочек, прятала себя белка. Под деревом сидючи, вроде как по обязанности
гавкал Хнырь, и лай его постепенно пробился к нам сквозь сон.
-- Окаянный! -- зевнул и заругался дядя Миша, не вылезая, однако,
из-под одеяла.
Я бросил полушубок, под которым спал па полу, и выглянул в окно.
-- Хлопну белку!
-- Да ну ее. -- Дядя Миша сел в постели и потянулся. -- Молодой
кобелишка, зевастый, никакого потом покою не даст. С вечера будет загонять
белку на дерево.
-- Он часа уже два бухает, -- подала голос из-за занавески от печи тетя
Маня. -- А вы, мужики, здоровы же спа-ать! 0-е-е-е-о! С такими воинами
защитить державу... Защитишь...
Я занырнул обратно под полушубок -- понежиться. Дядя Миша, глядя на
меня, тоже вальнулся на постеленку и притаился в ней. Полежал, подремал и
давай рассказывать, как белковал однажды зимой. Выскочил налегке в горы
обстрелять "свои угодья", добыл десяток белок, хотел уж домой ладиться, да
собаки соболя стронули с засидки и погнали, и погнали по распадку. В
горельник загнали. А там, в трущобной шараге, не только соболек, рота
дезертиров скроется -- не сыщешь.
Увлекшись, в азарт вошли и собаки, и охотник, ну и затемняли. А
ночевать в здешней тайге, в накаленном стужею камне? Это только в книжках
интересно да в россказнях Ивана Ильича Потылицына. На самом же деле...
Хорошо, дров много и топор с собой смекнул захватить, а то взопрелому
человеку и пропасть -- раз плюнуть.
Всю ночь возле огня вертелся в обнимку с собаками -- они охотника
греют, он их. Утром снова в погоню. Соболишку надо бы в чистую тайгу
выгнать, но он ушлый, не идет из логов. Еще денек побегали, белок начали
есть и шипицу с кустов. Лишь на третий день загнали в дуплистую валежину
соболька, охотник забил деревянными пробками с той и с другой стороны дупло
-- собаки соболя слышат, гнилое дерево зубами рвут, аж щепки крошатся.
Охотнику помочь бы им, отверстие прорубить, но он ни рукой, ни ногой --
уходился, ухряпался.
Ветка с Хнырем все же прогрызли дерево, и оттуда, из дупла, черным
дымком выбросило соболя, собаки цап его и давай пластать. Охотник, где силы
взялись, пал меж собак, отбирает зверька -- изорвут шкурку. Ветка окриком
очуралась, отскочила. Хнырь до того озверел, что цапнул охотника за руку да
и прокусил ее до кости.
Идут домой, плетутся -- охотник впереди едва лыжи передвигает, собаки
сзади, опустив хвосты и головы. "Что же ты, сукин сын, себе позволяешь? --
ругается охотник. -- Столяра без руки оставить -- все одно что жениха без
нужного предмета, ремесло потеряешь, хлеба на старости лет лишишься..."
Дома новая напасть -- нету хозяйки! Убежала дорогая Маня в деревню и в
поселок народ созывать: муж в тайге потерялся. С народом при помощи горючки
разобрались, что и как. Но рука долго болела. Хнырь на глаза не показывался,
не ел, не пил, ребра наружу у него вылезли, пока свою ошибку не осознал. С
тех пор не кусается, но и дядю Мишу в тайгу не шибко манит.
А белки, соболька и колонка развелось много. К огороду козы подходят.
Осенью маралы за баней трубят.
-- Когда люди друг дружку бьют -- им не до зверя лесного... По морозу
приходи, постреляем, -- пригласил дядя Миша. -- Я один-то не шибко ходок в
тайгу, кашляю так, что зверье разбегается.
Тетя Маня уже управилась по хозяйству, пекла блины -- они с жирно
утихающим шипением растекались на сковороде. По избушке вкусно расползался
смрад сытного коровьего масла, подгорелого жидкого теста. Отсветы от жарко
полыхающих в печи углей шевелились за занавеской и красно выплавляли фигуру
стряпухи.
-- Проспали все царство небесное! -- добродушно поносила нас от печи
тетя Маня. -- Вот дак рыбаки! -- И сама себе подпела: -- Рыбаки ловили рыбу,
а поймали ра-а-ака-а-а.
Тетя Маня и опохмелиться успела, догадался я. Не сделалась бы от
уединенности эта парочка пьяницами -- пьяниц в нашей деревне да и в родне
нашей и без них хватает.
-- Как ты, Миня, храпел, штоб тебя лешаки взяли!
-- А ты? -- взъерошился дядя Миша и передразнил ее на манер поросенка,
морща нос: -- Хур-хур, хур-рры-ы-ы-ы...
-- Полно врать-то! Вихтор, скажи, кто храпел? Как на суду.
Я выскочил из-под полушубка, натянул штаны и, махнув на стряпуху рукой,
пошел умываться. Чем-то все-таки тетя Маня и дядя Миша подходили друг
дружке, и Бог -- или черт, по заверению бабушки, -- свел их не зря.
Щетинку кольев и обрубыши еловых веток было заметно еще издали. Почти
половина манского шивера была перехвачена заездком. Три морды пробно, сказал
дядя Миша, стояли в окнах искусно сотворенного заплота. Ловушка, ныне
считающаяся браконьерской, возникла, видать, еще на заре человечества. Как
только человек обзавелся умом, тут же и мысль ему первая в голову пришла:
загородить реку. Так он с тех пор и загораживает реки, землю, себя.
Ловушка-заплот, ныне по всему свету распространенная в том или ином виде,
тоже в древности придумана была -- видел ее подобия почти во всех музеях.
Сплетается из прутьев корзина, продолговатая, с квадратным или круглым
входом и заткнутым или завязанным выходом. В нашей местности она зовется
мордой. Ловушка покороче, попузатей уже именуется корчажкой. Подобие
морды-корчажки -- верша, плетенная из ниток и с крыльями. Ныне мордашки
делаются из самого доступного материала -- легкой алюминиевой проволоки.
В сибирском заездке -- основной снасти для добычи рыбы на горных реках
зимою -- вместо крыльев ставился заборчик из ветвей и кольев. Рыбе обойти бы
заборчик слева или справа, толкнуться, наконец, сквозь ветви. Так нет, она
обязательно ищет дырку и лезет в нее, дырка же ведет в тюрьму из прутьев --
сиди там, бейся в тесноте и в темноте, пока не околеешь или рыбак тебя не
вытащит на лед.
"Тихая" эта рыбалка вредна тем, что заломы, по-сибирски заездки,
ставятся, как правило, в период хода рыбы, то есть икромета, и рыба,
влекомая инстинктом вверх по течению, миновать их никак не может. Примитивно
и жестоко. Но и весь промысел человека, добыча им пропитания и одежды, от
веку стоит на крови и муках неразумных животных, птиц и рыб. И одна из
причин жестокосердия человеческого проистекает отсюда -- от убийства, от
сдирания шкур и поедания "братьев меньших".
Ну, это я сейчас, на старости лет, так "плавно" рассуждаю, желая
оправдаться задним числом за смертные мучения и кровь тех, кого за свою
жизнь убил и съел, расшаркиваюсь перед теми, кто питается "святым духом",
хотя лично, "в натуре", таковых ни в Стране Советов, ни В буржуйском стане
не встречал.
После крепкого сна в теплой бакенской избушке и жирных блинов я лихо
лупил пешней лед, раздалбливая уже толсто обмерзшие окна. Азарт добытчика и
молодецкая удаль не давали мне остановиться, передохнуть. Дядя Миша, как
всегда, ладно и складно ахал:
-- Хак! Хак! Бей по льду! Бей по льду! Добывай себе еду. -- И
притопывал ногой, точно взводный на плацу, который сам не марширует, но от
строевого зуда ногами сучит.
Я сперва его ругал за то, что не закрыл окошки, не присыпал их снегом
или хотя бы шакшой -- ледяным крошевом, -- меньше бы промерзло. Но скоро
запыхался, и на слова, да еще ругательные, духу у меня не хватало. Я сбросил
на лед телогрейку, шапку. Раздолбив все три лунки и вычистив из них лопатой
шакшу, я упал на брюхо, начал пить громко, как конь, екая селезенкой.
-- Пропадешь ведь, -- с грус