Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
щин, детей и стариков. В этот день я
понял, что Бог не мог допустить подобное, и мне стало очевидно, что его
нет. В сегодняшнем мраке я вижу вашу силу, она борется со страшным злом...
- Ну что ж, - сказал Михаил Сидорович, - поговорим.
Иконников работал на плантаже, в болотистой части прилагерных земель,
где прокладывалась система огромных бетонированных труб для отвода реки и
грязных ручейков, заболачивающих низменность. Рабочих на этом участке
называли "Moorsoldaten", обычно сюда попадали люди, пользовавшиеся
нерасположением начальства.
Руки Иконникова были маленькие, с тонкими пальцами, с детскими ногтями.
Он возвращался с работы замазанный глиной, мокрый, подходил к нарам
Мостовского и спрашивал:
- Разрешите посидеть возле вас?..
Он садился и улыбался, не глядя на собеседника, проводил рукой по лбу.
Лоб у него был какой-то удивительный, - не очень большой, выпуклый,
светлый, такой светлый, точно существовал отдельно от грязных ушей и рук с
обломанными ногтями, темно-коричневой шеи.
Советским военнопленным, людям с простой биографией, он казался
человеком неясным и темным.
Предки Иконникова со времен Петра Великого были из рода в род
священниками. Лишь последнее поколение Иконниковых пошло другой дорогой, -
все братья Иконникова по желанию отца получили светское образование.
Иконников учился в Петербургском технологическом институте, но увлекся
толстовством, ушел с последнего курса и отправился на север Пермской
губернии народным учителем. Он прожил в деревне около восьми лет, а затем
перебрался на юг, в Одессу, поступил на грузовой пароход слесарем в
машинное отделение, побывал в Индии, в Японии, жил в Сиднее. После
революции он вернулся в Россию, вступил в крестьянскую земледельческую
коммуну. Эта была его давняя мечта, он верил, что сельскохозяйственный
коммунистический труд приведет к Царству Божьему на земле.
Во время всеобщей коллективизации он увидел эшелоны, набитые семьями
раскулаченных. Он видел, как падали в снег изможденные люди и уже не
вставали. Он видел "закрытые", вымершие деревни с заколоченными окнами и
дверями. Он видел арестованную крестьянку, оборванную женщину с жилистой
шеей, с трудовыми, темными руками, на которую с ужасом смотрели конвоиры:
она съела, обезумев от голода, своих двоих детей.
В эту пору он, не покидая коммуны, стал проповедовать Евангелие, молить
Бога о спасении гибнущих. Кончилось дело тем, что его посадили, но
оказалось, что бедствия тридцатых годов помутили его разум. После года
принудительного лечения в тюремной психиатрической больнице он вышел на
волю и поселился в Белоруссии у старшего брата, профессора-биолога,
устроился с его помощью на работу в технической библиотеке. Но мрачные
события произвели на него чрезвычайное впечатление.
Когда началась война и немцы захватили Белоруссию, Иконников увидел
муки военнопленных, казни евреев в городах и местечках Белоруссии. Он
вновь впал в какое-то истерическое состояние и стал умолять знакомых и
незнакомых людей прятать евреев, сам пытался спасать еврейских детей и
женщин. На него вскоре донесли, и, каким-то чудом избегнув виселицы, он
попал в лагерь.
В голове оборванного и грязного "парашютиста" царил хаос, он утверждал
нелепые и комичные категории надклассовой морали.
- Там, где есть насилие, - объяснял Иконников Мостовскому, - царит горе
и льется кровь. Я видел великие страдания крестьянства, а коллективизация
шла во имя добра. Я не верю в добро, я верю в доброту.
- Будем, следуя вашему совету, ужасаться, что во имя добра вздернут
Гитлера и Гиммлера. Ужасайтесь уж без меня, - отвечал Михаил Сидорович.
- Спросите Гитлера, - сказал Иконников, - и он вам объяснит, что и этот
лагерь ради добра.
Мостовскому казалось, что во время спора с Иконниковым работа его
логики становится похожа на бессмысленные усилия ножа, борющегося с
медузой.
- Мир не поднялся выше истины, высказанной сирийским христианином,
жившим в шестом веке, - повторял Иконников, - "Осуди грех и прости
грешника".
В бараке находился еще один русский старик - Чернецов. Он был
одноглазым. Охранник разбил ему искусственный, стеклянный глаз, и пустая
красная глазница страшно выглядела на его бледном лице. Разговаривая, он
прикрывал зияющую пустую глазницу ладонью.
Это был меньшевик, бежавший из Советской России в 1921 году. Двадцать
лет он прожил в Париже, работал бухгалтером в банке. Попал он в лагерь за
призыв к служащим банка саботировать распоряжения новой немецкой
администрации. Мостовской старался с ним не сталкиваться.
Одноглазого меньшевика, видимо, тревожила популярность Мостовского, - и
солдат-испанец, и норвежец, владелец писчебумажной лавки, и
адвокат-бельгиец тянулись к старому большевику, расспрашивали его.
Однажды к Мостовскому на нары сел верховодивший среди русских
военнопленных майор Ершов, - немного привалившись к Мостовскому и положив
руку ему на плечо, он быстро и горячо говорил.
Мостовской внезапно оглянулся, - с дальних нар смотрел на них Чернецов.
Мостовскому подумалось, что выражение тоски в его зрячем глазу страшней,
чем красная зиявшая яма на месте выбитого глаза.
"Да, брат, невесело тебе", - подумал Мостовской и не испытал
злорадства.
Не случай, конечно, а закон определил, что Ершов всем всегда нужен.
"Где Ершов? Ерша не видели? Товарищ Ершов! Майор Ершов! Ершов сказал...
Спроси Ершова..." К нему приходят из других бараков, вокруг его нар всегда
движение.
Михаил Сидорович окрестил Ершова: властитель дум. Были властители дум -
шестидесятники, были - восьмидесятники. Были народники, был да сплыл
Михайловский. И в гитлеровском концлагере есть свой властитель дум!
Одиночество одноглазого казалось в этом лагере трагическим символом.
Десятки лет прошли с поры, когда Михаил Сидорович впервые сидел в
царской тюрьме, - даже век был тогда другой - девятнадцатый.
Сейчас он вспоминал о том, как обижался на недоверие некоторых
руководителей партии к его способности вести практическую работу. Он
чувствовал себя сильным, он каждый день видел, как веско было его слово
для генерала Гудзя, и для бригадного комиссара Осипова, и для всегда
подавленного и печального майора Кириллова.
До войны его утешало, что, удаленный от практики, он меньше
соприкасается со всем тем, что вызывало его протест и несогласие, - и
единовластие Сталина в партии, и кровавые процессы оппозиции, и
недостаточное уважение к старой партийной гвардии. Он мучительно переживал
казнь Бухарина, которого хорошо знал и очень любил. Но он знал, что,
противопоставив себя партии в любом из этих вопросов, он, помимо своей
воли, окажется противопоставлен ленинскому делу, которому отдал жизнь.
Иногда его мучили сомнения, - может быть, по слабости, по трусости молчит
он и не выступает против того, с чем не согласен. Ведь многое в довоенной
жизни было ужасно! Он часто вспоминал покойного Луначарского, - как
хотелось ему вновь увидеть его, с Анатолием Васильевичем так легко было
говорить, так быстро, с полуслова, понимали они друг друга.
Теперь, в страшном немецком лагере, он чувствовал себя уверенным и
крепким. Лишь одно томящее ощущение не оставляло его. Он и в лагере не мог
вернуть молодого, ясного и круглого чувства: свой среди своих, чужой среди
чужих.
Тут дело было не в том, что однажды английский офицер спросил его, не
мешало ли ему заниматься философской наукой то, что в России запрещено
высказывать антимарксистские взгляды.
- Кому-нибудь, может быть, это и мешает. А мне, марксисту, не мешает, -
ответил Михаил Сидорович.
- Я задал этот вопрос, именно имея в виду, что вы старый марксист, -
сказал англичанин. И хотя Мостовской поморщился от болезненного чувства,
вызванного этими словами, он сумел ответить англичанину.
Тут дело было не в том, что такие люди, как Осипов, Гудзь, Ершов,
иногда тяготили его, хотя они были кровно близки ему. Беда была в том, что
многое в его собственной душе стало для него чужим. Случалось, в мирные
времена он, радуясь, встречался со старым другом, а в конце встречи видел
в нем чужого.
Но как поступить, когда чуждое сегодняшнему дню жило в нем самом, было
частью его самого... С собой ведь не порвешь, не перестанешь встречаться.
При разговорах с Иконниковым он раздражался, бывал груб, насмешлив,
обзывал его тюрей, размазней, киселем, шляпой. Но, насмехаясь над ним, он
в то же время скучал, когда долго не видел его.
В этом было главное изменение между его тюремными годами в молодости и
нынешним временем.
В молодую пору в друзьях и единомышленниках все было близко, понятно.
Каждая мысль, каждый взгляд врага были чужды, дики.
А теперь вдруг он узнавал в мыслях чужого то, что было дорого ему
десятки лет назад, а чужое иногда непонятным образом проявлялось в мыслях
и словах друзей.
"Это, должно быть, оттого, что я слишком долго живу на свете", - думал
Мостовской.
"5"
Американский полковник жил в отдельном боксе особого барака. Ему
разрешали свободно выходить из барака в вечернее время, кормили особым
обедом. Говорили, что по его поводу был сделан запрос из Швеции, -
президент Рузвельт просил о нем через шведского короля.
Полковник однажды отнес плитку шоколада больному русскому майору
Никонову. Его в особом бараке интересовали больше, всего русские
военнопленные. Он пытался заводить с русскими разговор о немецкой тактике
и о причинах неудач первого года войны.
Он часто заговаривал с Ершовым и, глядя в умные, одновременно серьезные
и веселые глаза русского майора, забывал, что тот не понимает
по-английски.
Ему казалось странным, как же не понимает его человек с таким умным
лицом, да еще не понимает разговора о предметах, которые сильно волнуют
обоих.
- Неужели вы ни черта не понимаете? - огорченно спрашивал он.
Ершов по-русски отвечал ему:
- Наш уважаемый сержант владел всеми языками, кроме иностранных.
Но все же на языке, состоящем из улыбок, взглядов, похлопываний по
спине и десятка-полутора исковерканных русских, немецких, английских и
французских слов, разговаривали о товариществе, сочувствии, помощи, о
любви к дому, женам, детям - лагерные русские люди с людьми десятков
разноязычных национальностей.
"Камрад, гут, брот, зупэ, киндер, сигарет, арбайт" да еще с дюжину
немецких слов, рожденных в лагерях: ревир, блокэльтерсте, капо,
фернихтунгслагер, аппель, аппельплац, вахраум, флюгпункт, лагершуце, -
хватало, чтобы выразить особо важное в простой и запутанной жизни лагерных
людей.
Были и русские слова - ребята, табачок, товарищ, - которыми
пользовались заключенные многих национальностей. А русское слово
"доходяга", определявшее состояние близкого к смерти лагерника, стало
общим для всех, завоевало все 56 лагерных национальностей.
С набором в десяток-полтора слов великий немецкий народ вторгся в
города и деревни, населенные великим русским народом, и миллионы русских
деревенских баб, стариков, детей и миллионы немецких солдат объяснялись
словами - "матка, пан, руки виерх, курка, яйка, капут". Ничего доброго из
этого объяснения не получалось. Но великому немецкому народу хватало этих
слов для того дела, которое он совершал в России.
Но так же ничего хорошего не получалось из того, что Чернецов пытался
заговаривать с советскими военнопленными, - хотя он за двадцать лет
эмиграции не забыл русского языка, а превосходно владел русской речью. Он
не мог понять советских военнопленных, они чуждались его.
И так же не могли договориться советские военнопленные, - одни, готовые
умереть, но не изменить, другие, помышлявшие вступить во власовские
войска. Чем больше говорили они и спорили, тем меньше понимали они друг
друга. А потом уже они молчали, полные ненависти и презрения друг к другу.
В этом мычании немых и в речах слепых, в этом густом смешении людей,
объединенных ужасом, надеждой и горем, в непонимании, ненависти людей,
говорящих на одном языке, трагически выражалось одно из бедствий
двадцатого века.
"6"
В день, когда высыпал снег, вечерние разговоры русских военнопленных
были особенно печальны.
Даже полковник Златокрылец и бригадный комиссар Осипов, всегда
собранные, полные душевной силы, стали угрюмы и молчаливы. Тоска подмяла
всех.
Артиллерист майор Кириллов сидел на нарах Мостовского, опустив плечи, и
тихонько покачивал головой. Казалось, не только темные глаза, но все
огромное его тело было полно тоской.
Подобное выражение глаз бывает у безнадежных раковых больных, - глядя в
такие глаза, даже самые близкие люди, сострадая, думают: скорей бы ты
умер.
Желтолицый и вездесущий Котиков, указывая на Кириллова, шепотом сказал
Осипову:
- Либо повесится, либо к власовцам метнется.
Мостовской, потирая седые щетинистые щеки, проговорил:
- Слушайте меня, казачки. А ведь, право, хорошо. Неужели не понимаете?
Каждый день жизни государства, созданного Лениным, невыносим для фашизма.
У него нет выбора, - либо сожрать нас, уничтожить, либо самому погибнуть.
Ведь в ненависти к нам фашизма проверка правильности дела Ленина. Еще
одна, и нешуточная. Поймите вы, чем больше к нам ненависть фашистов, тем
уверенней мы должны быть в своей правоте. И мы осилим.
Он резко повернулся к Кириллову, сказал:
- Ну что ж это вы, а? Помните у Горького, когда он ходил по тюремному
двору, какой-то грузин кричал: "Что ты ходишь таким курицам, ходы голова
вверх!"
Все рассмеялись.
- Верно, верно, давайте головы вверх, - сказал Мостовской. - Вы
подумайте, - огромное, великое Советское государство защищает
коммунистическую идею! Пусть Гитлер справится с ним и с ней. Сталинград
стоит, держится. Казалось иногда перед войной, - не слишком ли круто, не
слишком ли жестоко закрутили мы гайки? Но уж, действительно, и слепым
теперь видно, - цель оправдала средства.
- Да, гайки подкрутили у нас крепко. Это вы верно сказали, - проговорил
Ершов.
- Мало подкрутили, - сказал генерал Гудзь. - Еще крепче надо бы, тогда
б до Волги не дошел.
- Не нам Сталина учить, - сказал Осипов.
- Ну вот, - сказал Мостовской. - А если погибнуть придется в тюрьмах и
шахтах сырых, тут уж ничего не попишешь. Не об этом нам надо думать.
- А о чем? - громко спросил Ершов.
Сидевшие переглянулись, оглянулись, помолчали.
- Эх, Кириллов, Кириллов, - сказал вдруг Ершов. - Верно наш отец
сказал: мы радоваться должны, что фашисты нас ненавидят. Мы их, они нас.
Понимаешь? А ты подумай, - попасть к своим в лагерь, свой к своим. Вот где
беда. А тут что! Мы люди крепкие, еще дадим немцу жизни.
"7"
Весь день у командования 62-й армии не было связи с частями. Вышли из
строя многие штабные радиоприемники; проволочная связь повсеместно
нарушилась.
Бывали минуты, когда люди, глядя на текучую, покрытую мелкой волной
Волгу, ощущали реку как неподвижность, у берега которой зыбилась
трепещущая земля. Сотни советских тяжелых орудий вели огонь из Заволжья.
Над немецким расположением у южного склона Мамаева кургана вздымались
комья земли и глины.
Клубящиеся земляные облака, проходя сквозь дивное, незримое сито,
созданное силой тяготения, образовывали рассев, - тяжелые глыбы, комки
рушились на землю, а легкая взвесь подымалась в небо.
По нескольку раз на день оглушенные, с воспаленными глазами
красноармейцы встречали немецкие танки и пехоту.
Для командования, оторванного от войск, день казался томительно
длинным.
Чем только не пытались Чуйков, Крылов и Гуров заполнить этот день, -
создавали видимость дела, писали письма, спорили о возможных передвижениях
противника, шутили, и водку пили с закуской и без закуски, и молчали,
прислушиваясь к грому бомбежки. Железный вихрь выл вокруг блиндажа, косил
все живое, на миг подымавшее голову над поверхностью земли. Штаб был
парализован.
- Давайте в подкидного сыграем, - сказал Чуйков и отодвинул в угол
стола объемистую пепельницу, полную окурков.
Даже начальнику штаба армии Крылову изменило спокойствие. Постукивая
пальцем по столу, он сказал:
- Нет хуже положения - вот так ждать, как бы не схарчили.
Чуйков раздал карты, объявил: "Черва козырь", потом вдруг смешал
колоду, проговорил:
- Сидим, как зайчишки, и играем в картишки. Нет, не могу!
Он сидел задумавшись. Лицо его казалось ужасным, такое выражение
ненависти и муки отразилось на нем.
Гуров, словно предугадывая свою судьбу, задумчиво повторил:
- Да, после такого денька можно от разрыва сердца умереть.
Потом он рассмеялся, сказал:
- В дивизии днем в уборную выйти - страшное, немыслимое дело! Мне
рассказывали: начальник штаба у Людникова плюхнулся в блиндаж, крикнул:
"Ура, ребята, я посрал!" Поглядел, а в блиндаже докторша сидит, в которую
он влюблен.
С темнотой налеты немецкой авиации прекратились. Вероятно, человек,
попавший ночью на сталинградский берег, подавленный грохотом и треском,
вообразил бы, что недобрая судьба привела его в Сталинград в час решающей
атаки, но для военных старожилов это было время бритья, постирушек,
писания писем, время, когда фронтовые слесари, токари, паяльщики,
часовщики мастерили зажигалки, мундштуки, светильники из снарядных гильз с
фитилями из шинельного сукна, чинили ходики.
Мерцающий огонь разрывов освещал береговой откос, развалины города,
нефтяные баки, заводские трубы, и в этих коротких вспышках побережье и
город казались зловещими и угрюмыми.
В темноте ожил армейский узел связи, затрещали пишущие машинки,
размножающие копии боевых донесений, зажужжали движки, затарахтела
морзянка, и телефонисты перекликались по линиям, - подключали в сеть
командные пункты дивизий, полков, батарей, рот... Степенно покашливали
прибывшие в армейский штаб связные, докладывали оперативным дежурным
офицеры связи.
Заспешили на доклад к Чуйкову и Крылову старик Пожарский, командующий
артиллерией армии, и начальник смертных переправ инженерный генерал
Ткаченко, и новосел в зеленой солдатской шинельке, командир сибирской
дивизии Гуртьев, и сталинградский старожил подполковник Батюк, стоявший со
своей дивизией под Мамаевым курганом. Зазвучали в политдонесениях члену
Военного совета армии Гурову знаменитые сталинградские имена - минометчика
Бездидько, снайперов Василия Зайцева и Анатолия Чехова, сержанта Павлова,
и рядом с ними назывались имена людей, впервые произнесенные в
Сталинграде, - Шонина, Власова, Брысина, которым первый их сталинградский
день принес военную славу. А на переднем крае сдавали почтальонам
равнобедренные бумажные треугольники - "лети, листок, с запада на
восток... лети с приветом, вернись с ответом... добрый день, а может быть,
и вечер..." На переднем крае хоронили погибших, и убитые проводили первую
ночь своего вечного сна рядом с блиндажами и укрытиями, где товарищи их
писали письма, брились, ели хлеб, пили чай, мылись в самодельных банях.
"8"
Пришли самые тяжелые дни защитников Сталинграда.
В неразберихе городского сражения, атак и контратак, в борьбе за "Дом
специалиста", за мельницу, здание Госбанка, в борьбе за подвалы, дворы,
площади ст