Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
нему Зубцов, Сусов и Колов - молодой
парень. Зубцов крикнул, обернувшись:
- Еще двоих! Рябкин, иди!
- Что ж, я могу...
- Пятого, пятого.
С земли поднялся низкорослый солдат в полушубке, в мохнатой шапке.
- Ну вот я, что ли.
Шесть человек залегли шагах в двадцати друг от друга и открыли огонь.
Фигуры за деревьями исчезли. Иван Ильич выпустил несколько пачек и вдруг с
отчетливой ясностью увидел, как завтра поутру люди в голубых капотах
перевернут на спину его оскаленный труп, начнут обшаривать, и грязная рука
залезет за рубаху.
Он положил винтовку, разгреб рыхлую сырую землю и, вынув Дашины письма,
поцеловал их, положил в ямку и засыпал, запорошил сверху прелыми листьями.
"Ой, ой, братцы!" - услышал он голос Сусова слева. Осталось две пачки
патронов, Иван Ильич подполз к Сусову, уткнувшемуся головой, лег рядом и
брал пачки из его сумки. Теперь стреляли только Телегин да еще кто-то
направо. Наконец патроны кончились. Иван Ильич подождал, оглядываясь,
поднялся и начал звать по именам охотников. Ответил один голос: "Здесь", -
и подошел Колов, опираясь о винтовку. Иван Ильич спросил!
- Патронов нет?
- Нету.
- Остальные не отвечают?
- Нет, нет.
- Ладно. Идем. Беги!
Колов перекинул винтовку через спину и побежал, хоронясь за стволами.
Телегин же не прошел и десяти шагов, как сзади в плечо ему ткнул тупой
железный палец.
17
Все представления о войне как о лихих кавалерийских набегах,
необыкновенных маршах и геройских подвигах солдат и офицеров - оказались
устарелыми.
Знаменитая атака кавалергардов, когда три эскадрона, в пешем строю,
прошли без одного выстрела проволочные заграждения, имея во главе
командира полка князя Долгорукова, шагающего под пулеметным огнем с
сигарой во рту и, по обычаю, ругающегося по-французски, была сведена к
тому, что кавалергарды, потеряв половину состава убитыми и ранеными, взяли
две тяжелых пушки, которые оказались заклепанными и охранялись одним
пулеметом.
Есаул казачьей сотни говорил по этому поводу: "Поручили бы мне, я бы с
десятью казаками взял это дерьмо".
С первых же месяцев выяснилось, что доблесть прежнего солдата, -
огромного, усатого и геройского вида человека, умеющего скакать, рубить и
не кланяться пулям, - бесполезна. На главное место на войне были выдвинуты
техника и организация тыла. От солдат требовалось упрямо и послушно
умирать в тех местах, где указано на карте. Понадобился солдат, умеющий
прятаться, зарываться в землю, сливаться с цветом пыли. Сентиментальные
постановления Гаагской конференции, - как нравственно и как безнравственно
убивать, - были просто разорваны. И вместе с этим клочком бумаги
разлетелись последние пережитки никому уже более не нужных моральных
законов.
Так в несколько месяцев война завершила работу целого века. До этого
времени еще очень многим казалось, что человеческая жизнь руководится
высшими законами добра. И что в конце концов добро должно победить зло, и
человечество станет совершенным. Увы, это были пережитки средневековья,
они расслабляли волю и тормозили ход цивилизации. Теперь даже закоренелым
идеалистам стало ясно, что добро и зло суть понятия чисто философские и
человеческий гений - на службе у дурного хозяина...
Это было время, когда даже малым детям внушали, что убийство,
разрушение, уничтожение целых наций - доблестные и святые поступки. Об
этом твердили, вопили, взывали ежедневно миллионы газетных листков. Особые
знатоки каждое утро предсказывали исходы сражений. В газетах печатались
предсказания знаменитой провидицы, мадам Тэб. Появились во множестве
гадальщики, составители гороскопов и предсказатели будущего. Товаров не
хватало. Цены росли. Вывоз сырья из России остановился. В три гавани на
севере и востоке, - единственные оставшиеся продухи в замурованной
насмерть стране, - ввозились только снаряды и орудия войны. Поля
обрабатывались дурно. Миллиарды бумажных денег уходили в деревню, и мужики
уже с неохотой продавали хлеб.
В Стокгольме на тайном съезде членов Оккультной ложи антропософов
основатель ордена говорил, что страшная борьба, происходящая в высших
сферах, перенесена сейчас на землю, наступает мировая катастрофа и Россия
будет принесена в жертву во искупление грехов. Действительно, все разумные
рассуждения тонули в океане крови, льющейся на огромной полосе в три
тысячи верст, опоясавшей Европу. Никакой разум не мог объяснить, почему
железом, динамитом и голодом человечество упрямо уничтожает само себя.
Изливались какие-то вековые гнойники. Переживалось наследие прошлого. Но и
это ничего не объясняло.
В странах начинался голод. Жизнь повсюду останавливалась. Война
начинала казаться лишь первым действием трагедии.
Перед этим зрелищем каждый человек, еще недавно "микрокосм",
гипертрофированная личность, - умалялся, превращался в беспомощную
пылинку. На место его к огням трагической рампы выходили первобытные
массы.
Тяжелее всего было женщинам. Каждая, соразмерно своей красоте,
очарованию и умению, раскидывала паутинку, - нити тонкие и для обычной
жизни довольно прочные. Во всяком случае, тот, кому назначено, попадался в
них и жужжал любовно.
Но война разорвала и эти сети. Плести заново - нечего было и думать в
такое жестокое время. Приходилось ждать лучших времен. И женщины ждали
терпеливо, а время уходило, и считанные женские годы шли бесплодно и
печально.
Мужья, любовники, братья и сыновья - теперь нумерованные и совершенно
отвлеченные единицы - ложились под земляные холмики на полях, на опушках
лесов, у дорог. И никакими усилиями нельзя было согнать новых и новых
морщинок с женских стареющих лиц.
18
- Я говорю брату, - ты начетчик, ненавижу социал-демократов, у вас
людей пытать будут, если кто в слове одном ошибется. Я ему говорю, - ты
астральный человек. Тогда он все-таки выгнал меня из дому. Теперь - в
Москве, без денег. Страшно забавно. Пожалуйста, Дарья Дмитриевна,
попросите Николая Ивановича. Мне бы все равно какое место, - лучше всего,
конечно, в санитарном поезде.
- Хорошо, я ему скажу.
- Здесь у меня - никого знакомых. А помните нашу "Центральную станцию"?
Василий Веньяминович Валет - чуть ли не в Китай уехал... Сапожков где-то
на войне. Жиров на Кавказе, читает лекции о футуризме. А где Иван Ильич
Телегин, - не знаю. Вы, кажется, были с ним хорошо знакомы?
Елизавета Киевна и Даша медленно шли между высокими сугробами по
переулку. Падал снежок, похрустывал под ногами. Извозчик на низеньких
санках, высунув из козел заскорузлый валенок, протрусил мимо и прикрикнул:
- Барышни, зашибу!
Снега было очень много в эту зиму. Над переулком висели ветви лип,
покрытые снегом. И все белесое снежное небо было полно птиц. С криком,
растрепанными стаями, церковные галки взлетали над городом, садились на
башню, на купола, уносились в студеную высоту.
Даша остановилась на углу и поправила белую косынку. Котиковая шубка ее
и муфта были покрыты снежинками. Лицо ее похудело, глаза были больше и
строже.
- Иван Ильич пропал без вести, - сказала она, - я о нем ничего не знаю.
Даша подняла глаза и глядела на птиц. Должно быть, голодно было галкам
в городе, занесенном снегом. Елизавета Киевна с застывшей улыбкой очень
красных губ стояла, опустив голову в ушастой шапке. Мужское пальто на ней
было тесно в груди, меховой воротник слишком широк, и короткие рукава не
прикрывали покрасневших рук. На ее желтоватой шее таяли снежинки.
- Я сегодня же поговорю с Николаем Ивановичем, - сказала Даша.
- Я на всякую работу пойду, - Елизавета Киевна посмотрела под ноги и
покачала головой. - Страшно любила Ивана Ильича, страшно, страшно любила.
- Она засмеялась, и ее близорукие глаза налились слезами. - Значит, завтра
приду. До свидания.
Она простилась и пошла, широко шагая в валеных калошах и по-мужски
засунув озябшие руки в карманы.
Даша глядела ей вслед, потом сдвинула брови и, свернув за угол, вошла в
подъезд особняка, где помещался городской лазарет. Здесь, в высоких
комнатах, отделанных дубом, пахло йодоформом, на койках лежали и сидели
раненые, стриженые и в халатах. У окна двое играли в шашки. Один ходил из
угла в угол - мягко, в туфлях. Когда появилась Даша, он живо оглянулся на
нее, сморщил низкий лоб и лег на койку, закинув за голову руки.
- Сестрица, - позвал слабый голос. Даша подошла к одутловатому большому
парню с толстыми губами. - Поверни, Христа ради, на левый бочок, -
проговорил он, охая через каждое слово. Даша обхватила его, изо всей силы
приподняла и повернула, как мешок. - Температуру мне ставить время,
сестрица. - Даша встряхнула градусник и засунула ему под мышку. - Рвет
меня, сестрица, крошку съем, - все долой. Мочи нет.
Даша покрыла его одеялом и отошла. На соседних койках улыбались, один
сказал:
- Он, сестрица, только ради вас рассолодел, а сам здоровый, как боров.
- Пускай его, пускай помается, - сказал другой голос, - он никому не
вредит, - сестрице забота, и ему томно.
- Сестрица, а вот Семен вас что-то спросить хочет, робеет.
Даша подошла к сидящему на койке мужику с круглыми, как у галки,
веселыми глазами и медвежьим маленьким ртом; огромная - веником - борода
его была расчесана. Он выставил бороду, вытянул губы навстречу Даше.
- Смеются они, сестрица, я всем доволен, благодарю покорно.
Даша улыбнулась. От сердца отлегла давешняя тяжесть. Она присела на
койку к Семену и, отогнув рукав, стала осматривать перевязку. И он стал
подробно описывать, как и где у него мозжит.
В Москву Даша приехала в октябре, когда Николай Иванович, увлекаемый
патриотическими побуждениями, поступил в московский отдел Городского
союза, работающего на оборону. Петербургскую квартиру он передал
англичанам из военной миссии и в Москве жил с Дашей налегке - ходил в
замшевом френче, ругал мягкотелую интеллигенцию и работал, по его
выражению, как лошадь.
Даша читала уголовное право, вела маленькое хозяйство и каждый день
писала Ивану Ильичу. Душа ее была тиха и прикрыта. Прошлое казалось
далеким, точно из чужой жизни. И она жила словно в половину дыхания,
наполненная тревогой, ожиданием вестей и заботой о том, чтобы сохранить
себя Ивану Ильичу в чистоплотности и строгости.
В начале ноября, утром за кофе, Даша развернула "Русское слово" и в
списках пропавших без вести прочла имя Телегина. Список занимал два
столбца петитом. Раненые - такие-то, убитые - такие-то, пропавшие без
вести - такие-то, и в конце - Телегин, Иван Ильич, прапорщик.
Так было отмечено это, затмившее всю ее жизнь, событие, - строчка
петита.
Даша почувствовала, как эти мелкие буквы, сухие строчечки, столбцы,
заголовки наливаются кровью. Это была минута неописуемого ужаса, -
газетный лист превращался в то, о чем там было написано, - в зловонное и
кровавое месиво. Оттуда дышало смрадом, ревело беззвучными голосами.
Душу трясло ознобом. Даже ее отчаяние тонуло в этом животном ужасе и
омерзении. Она легла на диван и прикрылась шубой.
К обеду пришел Николай Иванович, сел в ногах у Даши и молча гладил ее
ноги.
- Ты подожди, главное - подожди, Данюша, - говорил Николай Иванович. -
Он пропал без вести, - очевидно, в плену. Я знаю тысячу подобных примеров.
Ночью ей приснилось: в пустой узкой комнате, с окном, затянутым
паутиной и пылью, на железной койке сидит человек в солдатской рубашке.
Серое лицо его обезображено болью. Обеими руками он ковыряет свой лысый
череп, лупит его, как яйцо, и то, что под кожурой, берет и ест, запихивает
в рот пальцами.
Даша так закричала среди ночи, что Николай Иванович, в накинутом на
плечо одеяле, очутился около ее постели и долго не мог добиться, что
случилось. Потом накапал в рюмочку валерьянки, дал выпить Даше и выпил
сам.
Даша, сидя в постели, ударяла себя в грудь сложенными щепоткой пальцами
и говорила тихо и отчаянно:
- Понимаешь, не могу жить больше. Ты понимаешь, Николай, не могу, не
хочу.
Жить после того, что случилось, было очень трудно, а жить так, как Даша
жила до этого, - нельзя.
Война только коснулась железным пальцем Даши, и теперь все смерти и все
слезы были также и ее делом. И когда прошли первые дни острого отчаяния,
Даша стала делать то единственное, что могла и умела: прошла ускоренный
курс сестер милосердия и работала в лазарете.
Вначале было очень трудно. С фронта прибывали раненые, по многу дней не
менявшие перевязок; от марлевых бинтов шел такой запах, что сестрам
становилось дурно. Во время операций Даше приходилось держать почерневшие
ноги и руки, с которых кусками отваливалось налипшее на ранах, и она
узнала, как сильные люди скрипят зубами и тело у них трепещет беспомощно.
Этих страданий было столько, что не хватило бы во всем свете милосердия
пожалеть о них. Даше стало казаться, что она теперь навсегда связана с
этой обезображенной и окровавленной жизнью и другой жизни нет. Ночью в
дежурной комнате горит зеленый абажур лампочки, за стеной кто-то бормочет
в бреду, от проехавшего автомобиля зазвенели склянки на полочке. Это
уныние и есть частица истинной жизни.
Сидя в ночные часы у стола в дежурной комнате, Даша припоминала
прошлое, и оно все яснее казалось ей, как сон. Жила на высотах, откуда не
было видно земли; жила, как и все там жили, влюбленная в себя,
высокомерная. И вот пришлось упасть с этих облаков в кровь, в грязь, в
этот лазарет, - где пахнет больным телом, где тяжело стонут во сне,
бредят, бормочут. Сейчас вот умирает татарин-солдат, и через десять минут
нужно идти впрыскивать ему морфий.
Сегодняшняя встреча с Елизаветой Киевной разволновала Дашу. День был
трудный, из Галиции привезли раненых в таком виде, что одному пришлось
отнимать кисть руки, другому - руку по плечо, двое предсмертно бредили.
Даша устала за день, и все же из памяти не выходила Елизавета Киевна, с
красными руками, в мужском пальто, с жалкой улыбкой и кроткими глазами.
Вечером, присев отдохнуть, Даша глядела на зеленый абажур и думала, что
вот бы уметь так плакать на перекрестке, говорить постороннему человеку -
"страшно, страшно любила Ивана Ильича..."
Даша усаживалась в большом кресле то боком, то поджав ноги, раскрыла
было книгу - отчет за три месяца "деятельности Городского союза", -
столбцы цифр и совершенно непонятных слов, - но в книжке не нашла
утешения. Взглянула на часы, вздохнула, пошла в палату.
Раненые спали, воздух был тяжелый. Высоко под дубовым потолком, в
железном кругу люстры, горела несветлая лампочка. Молодой татарин-солдат,
с отрезанной рукой, бредил, мотаясь бритой головой на подушке. Даша
подняла с пола пузырь со льдом, положила ему на пылающий лоб и подоткнула
одеяло. Потом обошла все койки и присела на табуретке, сложив руки на
коленях.
"Сердце не наученное, вот что, - подумала она, - любило бы только
изящное и красивое. А жалеть, любить нелюбимое - не учено".
- Что, ко сну морит, сестрица? - услышала она ласковый голос и
обернулась. С койки глядел на нее Семен - бородатый. Даша спросила:
- Ты что не спишь?
- Днем наспался.
- Рука болит?
- Затихла... Сестрица!
- Что?
- Личико у тебя махонькое, - ко сну морит? Пошла бы вздремнула! Я
посмотрю, - если нужно, позову.
- Нет, спать я не хочу.
- Свои-то у тебя есть на войне?
- Жених.
- Ну, бог сохранит.
- Пропал без вести.
- Ай, ай. - Семен замотал бородой, вздыхая. - У меня брательник без
вести пропал, а потом письмо от него пришло, - в плену. И человек хороший
твой-то?
- Очень, очень хороший человек.
- Может, я слыхал про него. Как зовут-то?
- Иван Ильич Телегин.
- Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, сказывали... Какого
полка?
- Казанского.
- Ну, самый он. В плену. Жив. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица,
потерпи. Снега тронутся - войне конец, - замиримся. Сынов еще ему
народишь, ты мне поверь.
Даша слушала, и слезы подступали к горлу, - знала, что Семен все
выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна ему. Семен сказал
тихо:
- Ах ты, милая...
Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша
почувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, - живи с нами. И ей
казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая,
она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то
на узкой койке, так же, как и эти, - спит, дышит...
Даша начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша сильно
вздрогнула, - так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно
быть, опять привезли раненых с ночным поездом.
- Я слушаю, - сказала она, и в трубку поспешно проговорил нежный
женский взволнованный голос:
- Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.
- Это я, - ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. - Кто это?..
Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..
19
- Ну, вот, девочки, мы и опять все вместе, - говорил Николай Иванович,
одергивая на животе замшевый френч, взял Екатерину Дмитриевну за
подбородок и сочно поцеловал в щеку. - С добрым утром, душенька, как
спала? - Проходя за стулом Даши, поцеловал ее в волосы.
- Нас с ней, Катюша, теперь водой не разольешь, молодец девушка -
работница.
Он сел за стол, покрытый свежей скатертью, пододвинул фарфоровую
рюмочку с яйцом и ножом стал срезать ему верхушку.
- Представь, Катюша, я полюбил яйца по-английски - с горчицей и маслом,
необыкновенна вкусно, советую тебе попробовать. А вот у немцев-то выдают
по одному яйцу на человека два раза в месяц. Как это тебе понравится?
Он открыл большой рот и засмеялся.
- Вот этим самым яйцом ухлопаем Германию всмятку. У них, говорят, уже
дети без кожи начинают родиться. Бисмарк им, дуракам, говорил, что с
Россией нужно жить в мире. Не послушали, пренебрегли нами, - теперь
пожалуйте-с - два яйца в месяц.
- Это ужасно, - сказала Екатерина Дмитриевна, опуская глаза, - когда
дети рождаются без кожи, - это все равно ужасно, у кого рождаются - у нас
или у немцев.
- Прости, Катюша, ты несешь чепуху.
- Я только знаю, - когда ежедневно убивают, убивают, это так ужасно,
что не хочется жить.
- Что же поделаешь, моя милая, приходится на собственной шкуре начать
понимать, что такое государство. Мы только читали у разных Иловайских, как
какие-то там мужики воевали землю на разных Куликовых и Бородянских полях.
Мы думали - ах, какая Россия большая! - взглянешь на карту. А вот теперь
потрудитесь дать определенный процент жизней для сохранения целости того
самого, что на карте выкрашено зеленым через всю Европу и Азию. Невесело.
Вот если ты говоришь, что государственный механизм у нас плох, - тут я
могу согласиться. Теперь, когда я иду умирать за государство, я прежде
всего спрашиваю, - а вы, те, кто посылаете меня на смерть, вы - во
всеоружии государственной мудрости? Могу я спокойно пролить свою кровь за
отечество? Да, Катюша, правительство еще продолжает по старой привычке
коситься на общественные организации, но уже ясно, что без нас ему теперь
не обойтись. Дудки-с! А мы сначала за пальчик, потом и за руку схватимся.
Я очень оптимистически настроен. - Николай Иванович поднялся, взя