Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
л с
камина спички, стоя закурил и бросил догоревшую спичку в скорлупу от яйца.
- Кровь не будет пролита даром. Война кончится тем, что у государственного
руля встанет наш брат, общественный деятель. То, чего не могли сделать
"Земля и воля", революционеры и марксисты, - сделает война. Прощайте,
девочки. - Он одернул френч и вышел, со спины похожий на переодетую полную
женщину.
Екатерина Дмитриевна вздохнула и села у окна с вязаньем. Даша присела к
ней на подлокотник кресла и обняла сестру за плечи. Обе они были в черных
закрытых платьях и теперь, сидя молча и тихо, очень походили друг на
друга. За окном медленно падал снежок, и снежный, ясный свет лежал на
стенах комнаты. Даша прижалась щекой к Катиным волосам, чуть-чуть пахнущим
незнакомыми духами.
- Катюша, как ты жила это время? Ты ничего не рассказываешь.
- О чем же, котик, рассказывать? Я тебе писала.
- Я все-таки, Катюша, не понимаю, - ты красивая, прелестная, добрая.
Таких, как ты, я больше не знаю. Но почему ты несчастлива?" Всегда у тебя
грустные глаза.
- Сердце, должно быть, несчастливое.
- Нет, я серьезно спрашиваю.
- Я об этом, девочка, сама думаю все время. Должно быть, когда у
человека есть все, - тогда он по-настоящему и несчастлив. У меня - хороший
муж, любимая сестра, свобода... А живу, как в мираже, и сама - как
призрак... Помню, в Париже думала, - вот бы жить мне где-нибудь сейчас в
захолустном городишке, ходить за птицей, за огородом, по вечерам бегать к
милому другу за речку... Нет, Даша, моя жизнь кончена.
- Катюша, не говори глупостей...
- Знаешь, - Катя потемневшими, пустыми глазами взглянула на сестру, -
этот день я чувствую... Иногда ясно вижу полосатый тюфяк, сползшую
простыню, таз с желчью... Я лежу мертвая, желтая, седая...
Опустив шерстяное вязанье, Екатерина Дмитриевна глядела на падающие в
безветренной тишине снежинки. Вдалеке под островерхой кремлевской башней,
под раскоряченным золотым орлом, кружились галки, как облако черных
листьев.
- Я помню, Дашенька, я встала рано, рано утром. С балкона был виден
Париж, весь в голубоватой дымке, и повсюду поднимались белые, серые, синие
дымки. Ночью был дождик, - пахло свежестью, зеленью, ванилью. По улице шли
дети с книжками, женщины с корзинками, открывались съестные лавки.
Казалось - это прочно и вечно. Мне захотелось сойти туда, вниз, смешаться
с толпой, встретить какого-то человека с добрыми глазами, положить ему
руки на грудь. А когда я спустилась на Большие бульвары - весь город был
уже сумасшедший. Бегали газетчики, повсюду - взволнованные кучи людей. Во
всех газетах - страх смерти и ненависть. Началась война. С этого дня
только и слышу - смерть, смерть... На что же еще надеяться?..
Помолчав, Даша спросила:
- Катюша...
- Что, родненькая?
- Как ты с Николаем?
- Не знаю, кажется - мы простили друг друга. Смотри, уж вот три дня
прошло, - он со мной очень нежен. Какие там женские счеты. Страдай, сойди
с ума, - кому сейчас это нужно? Так, пищишь, как комар, и себя-то едва
слышно. Завидую старухам - у них все просто: скоро смерть, к ней и
готовься.
Даша поворочалась на подлокотнике кресла, вздохнула несколько раз
глубоко и сняла руку с Катиных плеч. Екатерина Дмитриевна сказала нежно:
- Дашенька, Николай Иванович мне сказал, что ты невеста. Правда это?
Бедненькая. - Она взяла Дашину руку, поцеловала и, положив на грудь, стала
гладить. - Я верю, что Иван Ильич жив. Если ты его очень любишь, - тебе
больше ничего, ничего на свете не нужно.
Сестры опять замолчали, глядя на падающий за окном снег. По улице,
среди сугробов, скользя сапогами, прошел взвод юнкеров с вениками и чистым
бельем под мышками. Юнкеров гнали в баню. Проходя, они запели одной
глоткой, с присвистом:
Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать...
Пропустив несколько дней, Даша снова начала ходить в лазарет. Екатерина
Дмитриевна оставалась одна в квартире, где все было чужое: два скучных
пейзажа на стене - стог сена и талая вода между голыми березами; над
диваном в гостиной - незнакомые фотографии; в углу - сноп пыльного ковыля.
Екатерина Дмитриевна пробовала ездить в театр, где старые актрисы
играли Островского, на выставки картин, в музеи, - все это казалось ей
бледным, выцветшим, полуживым и сама она себе - тенью, бродящей по давно
всеми оставленной жизни.
Целыми часами Екатерина Дмитриевна просиживала у окна, у теплой батареи
отопления, глядела на снежную тихую Москву, где в мягком воздухе, сквозь
опускающийся снег, раздавался печальный колокольный звон, - служили
панихиду либо хоронили привезенного с фронта. Книга валилась из рук, - о
чем читать? о чем мечтать? Мечты и прежние думы, - как это все теперь
ничтожно!
Время шло от утренней газеты до вечерней. Екатерина Дмитриевна видела,
как все окружающие ее люди жили только будущим, какими-то воображаемыми
днями победы и мира, - все, что укрепляло эти ожидания, переживалось с
повышенной радостью, от неудачи все мрачнели, вешали головы. Люди, как
маниаки, жадно ловили слухи, отрывки фраз, невероятные сообщения и
воспламенялись от газетной строчки.
Екатерина Дмитриевна решилась наконец и поговорила с мужем, прося
пристроить ее на какое-нибудь дело. В начале марта она начала работать в
том же лазарете, где служила и Даша.
В первое время у нее, так же как у Даши, было отвращение к грязи и
страданию. Но она преодолела себя и понемногу втянулась в работу. Это
преодоление было радостно. Впервые она почувствовала близость жизни вокруг
себя. Она полюбила грязную и трудную работу и жалела тех, для кого
работала. Однажды она сказала Даше:
- Почему это выдумано было, что мы должны жить какой-то необыкновенной,
утонченной жизнью? В сущности, мы с тобой такие же бабы, - нам бы мужа
попроще, да детей побольше, да к травке поближе...
На страстной сестры говели у Николы на Курьих Ножках, что на Ржевском.
Екатерина Дмитриевна возила святить лазаретские пасхи и разговлялась
вместе с Дашей в лазарете. У Николая Ивановича в эту ночь было экстренное
заседание, и он заехал за сестрами в третьем часу ночи на автомобиле.
Екатерина Дмитриевна сказала, что они с Дашей спать не хотят, а просят
повезти их кататься. Это было нелепо, но шоферу дали стакан коньяку и
поехали на Ходынское поле...
Было чуть-чуть морозно, - холодило щеки. Небо - безоблачно, в редких,
ясных звездах. Под колесами хрустел ледок. Катя и Даша, обе в белых
платочках, в серых шубках, тесно прижались друг к другу в глубоком сиденье
автомобиля. Николай Иванович, сидевший с шофером, оглядывался на них, -
обе были темнобровые, большеглазые.
- Ей-богу, не знаю, - какая из вас моя жена, - сказал он тихо. И кто-то
из них ответил:
- Не угадаешь. - И обе засмеялись.
Над огромным смутным полем начинало чуть у краев зеленеть небо, и
вдалеке проступали черные очертания Серебряного Бора.
Даша сказала тихо:
- Катюша, любить очень хочется. - Екатерина Дмитриевна слабо сжала ей
руку. Над лесом, в зеленоватой влаге рассвета, сияла большая звезда,
переливаясь, точно дыша.
- Я и забыл сказать, Катюша, - проговорил Николай Иванович,
поворачиваясь на сиденье всем телом, - только что приехал наш
уполномоченный - Чумаков, рассказывает, что в Галиции, оказывается,
положение очень серьезное. Немцы лупят нас таким ураганным огнем, что под
гребенку уничтожают целые полки. А у нас снарядов, изволите ли видеть, не
хватает... Черт знает что такое!..
Катя не ответила, только подняла глаза к звездам. Даша прижалась щекой
к ее плечу. Николай Иванович чертыхнулся еще раз и велел шоферу
поворачивать домой.
На третий день праздника Екатерина Дмитриевна почувствовала себя плохо,
не пошла на дежурство и слегла. У нее оказалось воспаление легких, -
должно быть, простудилась на сквозняках.
20
- Такие у нас дела - сказать страшно.
- Будет тебе на огонь пучиться, ложись спать.
- Такие дела... Эх, братцы мои, пропадет Россия!
У глиняной стены сарая, крытого высокой, как омет, соломенной крышей, у
тлеющего костра сидело трое солдат. Один развесил на колышках сушить
портянки, поглядывал, чтобы не задымились; другой подшивал заплату на
штаны, осторожно тянул нить; третий, сидя на земле, подобрав ноги и
засунув руки глубоко в карманы шинели, рябой и носатый, с черной редкой
бородкой, глядел на огонь запавшими, сумасшедшими глазами.
- Все продано, вот какие дела, - говорил он негромко. - Чуть наши
перевес начинают брать, - сейчас приказ - отойти. Только и знаем, что
жидов на сучках вешать, а измена, гляди, на самом верху гнездится.
- Так надоела мне эта война, ни в одной газете не опишут, - сказал
солдат, сушивший портянки, и осторожно положил хворостинку на угли. -
Пошли наступать, отступили, опять наступление, ах, пропасти на них нет! -
и тем же порядком опять возвращаемся на свое место. Безрезультатно! -
выговорил он и сплюнул в огонь.
- Давеча ко мне подходит поручик Жадов, - с усмешкой, не поднимая
головы, проговорил солдат, штопавший штаны, - ну, хорошо. Со скуки, что
ли, черти ему покоя не дают. Начинает придираться. Отчего дыра на портках?
Да - как стоишь? Я молчу. И кончился наш разговор очень просто, - хлысть
меня в зубы.
Солдат, сушивший портянки, ответил:
- Ружьев нет, стрелять нечем. На нашей батарее снарядов - семь штук на
орудие. Одно остается - по зубам чесать.
Штопавший штаны с удивлением взглянул на него, покачал головой, - ну,
ну! Черный, страшноглазый солдат сказал:
- Весь народ подняли, берут теперь до сорока трех лет. С такой бы силой
свет можно пройти. Разве мы отказываемся? Только уж и ты свое исполняй, -
мы свое исполним.
Штопавший штаны кивнул:
- Правильно...
- Видел я поле под Варшавой, - говорил черный, - лежат на нем тысяч
пять али шесть сибирских стрелков. Все побитые лежат, как снопы. Зачем?
Отчего? А вот отчего... На военном совете стали решать, что, мол, так и
так, и сейчас же один генерал выходит оттудова и тайком - телеграмму в
Берлин. Понял? Два сибирских корпуса прямым маршем с вокзала - прямо на
это поле - и попадают под пулеметы. Что ты мне говоришь - в зубы дали.
Отец мой, бывало, не так хомут засупонишь, - подойдет и бьет меня по лицу,
и правильно, - учись, страх знай. А за что сибирских стрелков, как
баранов, положили? Я вам говорю, ребята, пропала Россия, продали нас. И
продал нас наш же мужик, односельчанин мой, села Покровского, бродяга.
Имени-то его и говорить не хочу... Неграмотный он, озорник, сладкомордый,
отбился от работы, стал лошадей красть, по скитам шататься, привык к
бабам, к водке сладкой... А теперь в Петербурге за царя сидит, министры,
генералы кругом его так и крутятся. Нас бьют, тысячами в сырую землю
ложимся, а у них в Петербурге электричество так и пышет. Пьют, едят, от
жира лопаются.
Он вдруг замолчал. Было тихо и сыро, в сарае похрустывали лошади, одна
глухо ударила в стену. Из-за крыши на огонь скользнула ночная птица и
пропала, жалобно крикнув. И в это время вдалеке, в небе, возник рев,
надрывающий, приближающийся, точно с неимоверной быстротой летел зверь,
разрывая рылом темноту, и ткнулся где-то, и вдалеке за сараем рванул
разрыв, затрепетала земля. Забились лошади, звеня недоуздками. Солдат,
зашивавший штаны, проговорил опасливо:
- Вот это так двинуло!
- Ну и пушка!
- Подожди!
Все трое подняли головы. В беззвездном небе вырастал второй звук,
длился, казалось, минуты две, и где-то совсем близко, за сараем, по эту
сторону сарая, громыхнул второй разрыв, выступили конусы елей, и опять
затрепетала земля. И сейчас же стал слышен полет третьего снаряда. Звук
его был захлебывающийся, притягивающий... Слушать было так нестерпимо, что
останавливалось сердце. Черный солдат поднялся с земли и начал пятиться. А
сверху дунуло, - скользнула точно черная молния, и с рваным грохотом
взвился черноогненный столб.
Когда столб опустился, - от места, где был костер и люди, осталась
глубокая воронка. Над развороченной стеной сарая загорелась и повалила
желтым дымом соломенная крыша. Из пламени, храпя, вылетела гривастая
лошадь и шарахнулась к выступавшим из темноты соснам.
А уж за зубчатым краем равнины мигали зарницы, рычали орудия,
поднимались длинными червями ракеты, и огни их, медленно падая, озаряли
темную сырую землю. Небо буравили, рыча и ревя, снаряды.
21
Этим же вечером, неподалеку от сарая, в офицерском убежище, по случаю
получения капитаном Тетькиным сообщения о рождении сына, офицерами одной
из рот Усольского полка был устроен "бомбаус". Глубоко под землей, под
тройным накатом, в низком погребе, освещенном пучками вставленных в
стаканы стеариновых свечей, сидели у стола восемь офицеров, доктор и три
сестры милосердия из летучего лазарета.
Выпито было сильно. Счастливый отец, капитан Тетькин, спал, уткнувшись
в тарелку с объедками, грязная кисть руки его висела над лысым черепом. От
духоты, от спирта, от мягкого света свечей сестры казались очень
хорошенькими; они были в серых платьях и в серых косынках. Одну звали
Мушка, на висках ее были закручены два черных локона; не переставая, она
смеялась, показывая беленькое горло, в которое впивались тяжелыми
взглядами два ее соседа и двое сидящих напротив. Другая, Марья Ивановна,
полная, с румянцем до бровей, необыкновенно пела цыганские романсы.
Слушатели, вне себя, стучали по столу, повторяя: "Эх, черт! Вот была
жизнь!" Третьей у стола сидела Елизавета Киевна. В глазах у нее дробились,
лучились огоньки свечей, лица белели сквозь дым, а одно лицо соседа,
поручика Жадова, казалось страшным и прекрасным. Он был широкоплечий,
русый, бритый, с прозрачными глазами. Сидел он Прямо, туго перетянутый
ремнем, пил много и только бледнел. Когда рассыпалась смешком черноволосая
Мушка, когда Марья Ивановна брала гитару, скомканным платочком вытирала
лицо и запевала грудным басом: "Я в степях Молдавии родилась", - Жадов
медленно улыбался углом прямого рта и подливал себе спирту.
Елизавета Киевна глядела близко ему в чистое, без морщин, лицо. Он
занимал ее приличным и незначительным разговором, рассказал, между прочим,
что у них в полку есть штабс-капитан Мартынов, про которого ходит слава,
будто он фаталист; действительно, когда он выпьет коньяку, то выходит
ночью за проволоку, приближается к неприятельским окопам и ругает немцев
на четырех языках; на днях он поплатился за свое честолюбие раной в живот.
Елизавета Киевна, вздохнув, сказала, что, значит, штабс-капитан Мартынов -
герой. Жадов усмехнулся:
- Извиняюсь, есть честолюбцы и есть дураки, но героев нет.
- Но когда вы идете в атаку, - разве это не геройство?
- Во-первых, в атаку не ходят, а заставляют идти, и те, кто идут, -
трусы. Конечно, есть люди, рискующие своей жизнью без принуждения, но это
те, у кого - органическая жажда убивать. - Жадов постучал жесткими ногтями
по столу. - Если хотите, - то это люди, стоящие на высшей ступени
современного сознания.
Он, легко приподнявшись, взял с дальнего края стола большую коробку с
мармеладом и предложил Елизавете Киевне.
- Нет, нет, не хочу, - сказала она и чувствовала, как стучит сердце,
слабеет тело. - Ну, скажите, а вы?
Жадов наморщил кожу на лбу, лицо его покрылось мелкими неожиданными
морщинами, стало старое.
- Что - а вы? - повторил он резко. - Вчера я застрелил жида за сараем.
Хотите знать - приятно это или нет? Какая чепуха!
Он стиснул острыми зубами папиросу и чиркнул спичку, и плоские пальцы,
державшие ее, были тверды, но папироса так и не попала в огонек, не
закурилась.
- Да, я пьян, извиняюсь, - сказал он и бросил спичку, догоревшую до
ногтей. - Пойдемте на воздух.
Елизавета Киевна поднялась, как во сне, и пошла за ним к узкому лазу из
убежища. Вдогонку закричали пьяные, веселые голоса, и Марья Ивановна,
рванув гитару, затянула басом: "Дышала ночь восторгом сладострастья..."
На воле остро пахло весенней прелью, было темно и тихо. Жадов быстро
шел по мокрой траве, засунув руки в карманы. Елизавета Киевна шла немного
позади него, не переставая улыбаться. Вдруг он остановился и отрывисто
спросил:
- Ну, так что же?
У нее запылали уши. Сдержав спазму в горле, она ответила едва слышно:
- Не знаю.
- Пойдемте. - Он кивнул в сторону темнеющей крыши сарая. Через
несколько шагов он опять остановился и крепко взял Елизавету Киевну за
руку ледяной рукой.
- Я сложен, как бог, - проговорил он с неожиданной горячностью. - Я рву
двугривенные. Каждого человека я вижу насквозь, как стеклянного...
Ненавижу! - Он запнулся, точно вспомнив о чем-то, и топнул ногой. - Эти
все хи-хи, ха-ха, пенье, трусливые разговоры - мерзость! Они все, как
червяки в теплом навозе... Я их давлю... Слушайте... Я вас не люблю, не
могу! Не буду любить... Не обольщайтесь... Но вы мне нужны... Мне
отвратительно это чувство зависимости... Вы должны понять... - Он сунул
руки свои под локти Елизаветы Киевны, сильно привлек ее и прижался к виску
губами, сухими и горячими, как уголь.
Она рванулась, чтобы освободиться, но он так стиснул ее, что хрустнули
кости, и она уронила голову, тяжело повисла на его руках.
- Вы не такая, как те, как все, - проговорил он, - я вас научу... - Он
вдруг замолчал, поднял голову. В темноте вырастал резкий, сверлящий звук.
- А, черт! - сказал Жадов сквозь зубы.
Сейчас же вдалеке грохнул разрыв. Елизавета Киевна опять рванулась, но
Жадов еще сильнее сжал ее. Она проговорила отчаянно:
- Пустите же меня!
Разорвался второй снаряд. Жадов продолжал что-то бормотать, и вдруг
совсем рядом за сараем взлетел черно-огненный столб, грохотом взрыва
швырнуло высоко горящие пучки соломы.
Елизавета Киевна рванулась из его рук и побежала к убежищу.
Оттуда, из лаза, поспешно выходили офицеры, оглядываясь на пылающий
сарай, рысцой побежали по черно-изрытой от косого света земле, - одни -
налево к леску, где были окопы, другие - направо - в ход сообщения,
ведущий к предмостному укреплению. За рекой, далеко за холмами, грохотали
немецкие батареи. Обстрел начался с двух мест, - били направо - по мосту,
и налево - по переправе, которая вела к фольварку, недавно занятому на той
стороне реки ротой Усольского полка. Часть огня была сосредоточена на
русских батареях.
Елизавета Киевна видела, как Жадов, без шапки, засунув руки в карманы,
шагал прямо через поле к пулеметному гнезду. И вдруг на месте его высокой
фигуры вырос косматый, огненно-черный круг. Елизавета Киевна закрыла
глаза. Когда она опять взглянула, - Жадов шел левее, все так же раздвинув
локти. Капитан Тетькин, стоявший с биноклем около Елизаветы Киевны,
крикнул сердито:
- Говорил я - на какой нам черт этот фольварк! Теперь, пожалуйте,
глядите, - всю переправу разворочали. Ах, сволочи! - И опять уставился в
бинокль. - Ах, сволочи, лупят прямо по фольварку! Пропала шестая рота. Эх!
- отвернулся и шибко поскреб голый затылок. - Шляпкин!
- Здесь, - быстро ответил маленький носатый человек в папахе.
- Говорили с фольварком?
- Сообщение прервано.
- Передайте в восьмую роту, чтобы послали подкрепление на фольварк.
- Слушаюсь, - ответил Шляпкин, отчетливо отнимая руку от виска, отошел
два шага и остановилс