Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
рживаемый анархистами, предложил такую
формулировку: пусть железнодорожники сами назначат цены на билеты, сами
собирают деньги и сами же себе платят жалованье.
Но прения не успели развернуться. В комнате, прокуренной до сизого
тумана, вдруг задребезжали стекла в окнах. Донесся глухой взрыв.
Мартыненко, спавший на диване, замычал. Стекла опять задребезжали.
Мартыненко проснулся: "А чтобы их черти взяли, чего балуют..." - и стал
нахлобучивать папаху на обритый череп. Долетел третий тяжелый удар. Чугай
и Мирон Иванович, опустив куски хлеба, тревожно переглянулись. В дверь
ворвались Левка и кавалерист, мотающий, как медведь, головой без шапки.
- Пропали, - проговорил кавалерист и помахал рукой над ухом, - пропал
весь эскадрон...
- Под Диевкой! - крикнул Левка, тряся щеками. - Все разговариваешь,
батько!.. Полковник Самокиш подходит с шестью куренями... Бьет по вокзалу
из тяжелых...
Злорадно и открыто, не прячась уже за матрацы, изо всех окон глядели
жители Екатерининского проспекта, как уходит махновская армия. Мчались
всадники, хлеща нагайками направо и налево, ветер взвивал за их плечами
шубы, бурки, гусарские ментики, шелковые одеяла... Кони, тяжело
обремененные узлами в заседельных тороках, спотыкались на обледенелой
мостовой, - и конь, и всадник, и добыча катились к черту, под копыта...
"Ага! - кричали за окнами, - еще один!" Скакали груженные награбленным
добром телеги; разметывая все на пути, мчались четверни с тачанками, так
что искры сыпались из-под кованых колес. Бежали пехотинцы, не успевшие
вскочить в телеги...
Все это с дикими воплями, грохотом и треском устремлялось вверх по
проспекту, к нагорной части города, потому что полковник Самокиш уже
захватил железнодорожный мост и вокзал... Батько Махно, выбежав тогда из
ревкома, в бессильной злобе затопал ногами, заплакал, говорят, кинулся в
тачанку, которую Левка пригнал к гостинице, накрылся с головой тулупом, -
от стыда ли, не то для того, чтобы его не узнали, - и ушел из проклятого
города в неизвестном направлении.
Бегущая без единого выстрела батькина армия при выходе из города
неожиданно наткнулась на петлюровские заставы, заметалась в панике и
повернула коней к Днепру, на явную гибель. Берег здесь был крут. Ломая
кусты и заборы, перевертываясь вместе с телегами, махновцы скатились на
лед. Но лед был тонок, стал гнуться, затрещал, и люди, лошади и телеги
забарахтались в черной воде среди льдин. Лишь небольшая часть махновской
армии - жалкие остатки - добрались до левого берега.
В эту ночь многие рабочие из отрядов отпросились - сходить домой,
погреться, переобуться, похлебать горячего. Под ружьем оставались только
патрульные отряды да бойцы крестьянского полка, которым некуда было пойти.
Этому крестьянскому полку и пришлось в неравных условиях принять весь удар
петлюровских куреней полковника Самокиша. Полк был окружен близ вокзальной
площади и истреблен почти весь в штыковом бою, лишь немногим удалось
пробиться и уйти через проходные дворы и, возвратясь в деревни, рассказать
про страшное дело, где легло три сотни добрых хлопцев, пришедших в
Екатеринослав, чтобы ставить Советскую власть.
Члены ревкома, Мирон Иванович и Чугай, кинулись собирать рабочие отряды
и стягивать патрули. Они не рассчитывали удержать город, - задача была в
том, чтобы дать возможность всем принимавшим участие в восстании уйти
через пешеходный мост на левый берег. Собранные отряды засели за углами
домов, за вывороченными камнями, за баррикадами, отбрасывая пулеметным
огнем наседающих петлюровцев. Отовсюду к мосту и через мост бежали сотни
рабочих с женами и детьми... Иные уносили на руках жалкий скарб, который
без сожаления можно было бросить. По ним стреляли с крыш, стреляли снизу,
с берега.
Чугай, Мирон Иванович. Рощин, Маруся, Сашко, Чиж и десяток товарищей
отступали последними. Волоча пулемет, они перебегали от угла к углу, от
прикрытия к прикрытию. Серые папахи самокишцев то и дело высовывались
неподалеку от подъездов. Оставалось самое тяжелое - ступить на мост, где
не было никакой защиты, кроме трупов да брошенных узлов... Чугай повернул
пулемет, прилег за щитком, оставив около себя Сашко, и крикнул остальным:
"Бегите прытко..." Под грохот пулемета, заработавшего на расплав ствола,
все побежали.
На самой середине моста Маруся споткнулась и пошла тяжело,
неуверенно... Рощин нагнал ее, поддержал, она удивленно взглянула, что-то
хотела выговорить и только глядела на него. Рощин, присев, поднял ее, как
берут ребят, на руки. Маруся все тяжелее прижималась к нему. Вот и конец
моста, - по бедру Вадима Петровича ударило будто железной палкой. Он
силился удержаться на ногах, чтобы не уронить, не зашибить Марусю. Сзади
набежал Чугай. Рощин - ему: "Уроню ведь, возьми ее..." И сейчас же с него
сбило шапку, и начало темнеть в глазах. Он еще слышал голос Чугая:
- Сашко, нельзя его бросать...
16
"Разбойники" были поставлены только в феврале, во время короткой
передышки качалинского полка. Длинные переходы в мороз и метели, когда
впереди вместо теплой ночевки разливалось под тучами мрачное зарево и в
снежных степях не найти было щепки - обогреть закоченевшее тело у костра,
- затяжные бои, утренние тревоги, злобные короткие схватки с казаками -
все осталось позади. Мамонтов с остатками потрепанных полков был далеко за
Доном. Армия его таяла. Ему больше не верили: напрасно он уложил десятки
тысяч - цвет донского войска - в трех наступлениях на Царицын.
Качалинцы, заняв без боя большую замирившуюся станицу, повеселели, -
поели сытно и выспались тепло. Впереди - весна, а там и конец, может быть,
затяжной войне.
Полтора месяца тяжелого похода изнурили Дашу, - ей и в голову не
приходило браться снова за этот спектакль. Театральное имущество
растерялось, несколько человек из труппы было ранено, пропала и сама
книжка с пьесой. Даше хотелось хоть несколько вечеров побыть в тепле с
Иваном Ильичом, посидеть около него, - без слов, без дум, коротая в
сумерках тихий покой под бессонную песенку того же сверчка под печкой.
Надо было постирать и поштопать белье, отдать подшить Ивану Ильичу
валенки. Привести себя немножко в порядок, а то и муж, и все на свете, да
и сама она в том числе, забыли, что она женщина. В первый же вечер Даша и
Агриппина шли из бани по замерзшим лужам, легкий мороз веял около горячих,
распаренных щек, - вот было счастье! Они с Агриппиной поставили самовар,
собрали ужинать. Иван Ильич и Иван Гора тоже вернулись из бани, и
вчетвером сели за стол, - мужчины кряхтели от удовольствия, - щи-то как
пахли, из самовара-то как хорошо пахло! Иван Гора сказал:
- Вот, Иван Ильич, по трудам и отдых...
Отдохнуть Даше не пришлось. На второй день, перед тем часом, когда
вернуться Ивану Ильичу, пришла Анисья с книжкой - Шиллером, - сдержанная,
серьезная, и заговорила, поднимая мечтательные глаза:
- Тоска у меня, Дарья Дмитриевна... То ли я испорченная... Все люди как
люди, а я испорченная. У меня еще у маленькой это замечалось... Ну, потом,
конечно, рано вышла замуж, дети... Да вот - горе мое случилось... Мне
двадцать четыре года, Дарья Дмитриевна. Кончится война - куда я пойду? С
мужиком жить в хате, глядеть в степь пустую? После всего, что видела, что
я слышала, - мне другое нужно...
У Анисьи под шинелью поднялась грудь, глаза полузакрылись.
- Я эту книгу всю прочла, в боях не расставалась с ней... Может быть, я
малосознательная, темная, необразованная, но это можно поправить. Дарья
Дмитриевна, во мне разные голоса живут... Про себя я ничего не знаю, а про
людей знаю... Слезы кипят, когда думаю, как бы могла хоть про ту же
графиню Амалию рассказать... Живая бы она встала из этой книжки... Мне и
Шарыгин покойный про то же говорил... Дарья Дмитриевна, мы сегодня нашли
помещение, в школе, - человек на триста... Здесь и плотники есть, и лесу
можно достать, и холстины... Отчего бы нам не сыграть "Разбойников"? Роли
мы помним... Сегодня ребята поминали: хорошо бы посмеяться...
Пришел Иван Ильич и, разумеется, восхитился: "Великолепная идея!
Недельку здесь постоим... Замечательный будет праздник ребятам!.."
Удивительный был человек Иван Ильич, - ничто в нем не могло затуманить
жизнерадостности: раз Даша около него, - значит, мчимся полным ходом к
счастью... Как в те далекие, синие, ветреные июньские дни на пароходе...
Так Даше и не удалось послушать в сумерки, как бьется сердце у любимого
человека, подобраться осторожно, будто кошачьей лапкой, к его затаенным
мыслям... Да и было ли у него затаенное? Да и зачем оно тебе, Даша? Иван
Ильич - просто щедрый человек, все, что есть у него, до последнего, -
бери... И лицо его, огрубевшее от морозов и ветра, - простое, как
солнце... Ах, все бы обернулось по-другому, если бы у Даши, в нежной тьме
ее худенького тела, зачалась добрая жизнь, плоть от его плоти...
Труппа начала репетировать. Что это были за муки! Даша молча плакала,
артисты стыдились глядеть в глаза друг другу. Огрубели, ожесточились,
застудили голоса... Помог Сапожков, - прочел доклад о происхождении театра
вообще, где доказал, что театр свойствен даже некоторым птицам и животным,
например, лисице, которая "мышкует", то есть поймает мышь и устраивает с
ней перед лисенятами настоящее представление: и подпрыгивает, и навзничь
опрокидывается, и ходит на лапках, крутит, хвостом... Труппа ободрилась, и
дело понемногу пошло на лад. В школе сколотили помост, размалевали холсты.
Рампу устроили из сальных плошек. Пропавшие в походе фраки и сюртуки, -
те, что Иван Ильич еще на хуторе реквизировал у проезжего адвоката, -
неожиданно отыскались в обозе.
И наконец настал этот день: только закатиться солнцу, - по станице
проехал на артиллерийской сивой лошади красноармеец (выдумка Ивана
Ильича), затрубил в медную трубу и начал кричать: "Граждане и товарищи,
представление "Разбойников" Шиллера начинается..."
К школе сбежалась вся станица. Крыльцо и вход в зал штурмовали так, что
туда вваливалась люди с выпученными глазами, без шапок, без пуговиц... Те,
кто не попал на представление, недолго горевали. Над станицей стоял
молодой месяц в глубоком предвесеннем небе. Перед школой залились
гармошки. Красноармейцы удивляли недавно замирившихся казачек любимой
песней: "По небу полуночи ангел летел..." Знакомились, а там уже пошли и
шутки, - "ласки в глазки, а поцелуй в роток..." А то еще и так: "Военному
человеку жениться - не чихнуть, можно и подождать".
Публика в зале поначалу грохала хохотом, узнавая в размалеванном
старике, с волосами из пакли, в балахоне, перефасоненном из поповской
рясы, - красноармейца Ванина... "Он это! - кричали. - Давай, Ванин, жги,
не бойся..." Когда особенными, ползучими шагами из-за полога в кулисах
появился человек в мешковатой одежде с двумя хвостами, в бабьих чулках, -
зубы все на виду, глаза врозь, - и зашипел по-змеиному. "Папаша, здесь я,
ваш верный сын, Франц", - публика тоже сразу узнала Кузьму Кузьмича и
легла со смеху...
Даша за кулисами, схватившись за виски, повторяла Сапожкову:
- Это конец, это чудовищный провал, я так и ждала...
Но артисты преодолели веселое настроение в зале. Публика всех узнала и
начала слушать. Латугин подходил к дымно горящим плошкам, - они озаряли
снизу его могучее лицо, с наклеенной из бараньей шерсти бородкой, с бешено
изломанными бровями, - стиснув руки на груди так, что трещал черный
адвокатский сюртук, он говорил сильным голосом:
- "О, если бы я мог призвать к восстанию всю природу, и воздух, и
землю, и океан, и броситься войной на это гнусное племя шакалов..."
Тут уже публика затихла, понимая, к чему клонится пьеса.
Декорации не меняли, перестановок особенных не делали. Перед началом
каждой картины сквозь занавес просовывался Сергей Сергеевич, - лицо у него
улыбалось, будто он знал что-то особенное:
- Картина третья. Представьте роскошный замок графов Моор. В окно
льется аромат из сада. Прекрасная Амалия сидит в своей комнате...
Лицо его, освещенное плошками, пряталось. Занавес раздвигался. Никому и
не хотелось признавать в этой гневной красавице в широкой юбке, в
пестреньком платке, завязанном косынкою на груди, - румяной, кудрявой, с
глазищами во все лицо, - Анисью Назарову из второй роты.
Заговорила она низко, с дрожью, будто запела, кулачишком застучала по
столу на Франца: "Прочь от меня, негодяй..." И пошла пьеса, как волшебная
сказка, что в детстве, в зимние вечера, бывало, рассказывает дед, а ты
слушаешь, свесив голову с печи...
Кузьма Кузьмич боялся за одно место, где Амалия ударяет его по щеке. У
нее все же, при ее мечтательности, рука была красноармейская. Кузьма
Кузьмич шепнул ей: "Легче..." Она же ото всей души: "О бесстыдный
клеветник!" - размахнулась, будто вся тяжесть прошлой жизни легла в ее
руку, и ударила, - Кузьма Кузьмич отлетел в кулису. Но никто не засмеялся.
Из публики крикнули: "Правильно..." И все захлопали, потому что каждому
хотелось так же стукнуть негодяя.
Потом она сорвала с шеи бусы, бросила их, растоптала:
- Носите вы золото и серебро, богачи! Пресыщайтесь за роскошными
столами, покойте члены свои на мягком ложе сладострастия!. Карл! Карл!
Люблю тебя..."
Сергей Сергеевич, ведя за собой занавес, улыбаясь, многозначительно
сказал: "Антракт..." Анисья, подойдя за кулисой к Даше, прижалась к ней,
уткнула лицо ей в грудь, мелко дрожа в ознобе:
- Не хвалите меня, не надо, не надо, Дарья Дмитриевна...
Дальше спектакль пошел самокатом. В первом акте актеры вспотели,
напряженные мускулы у них обмякли, стиснутые голоса стали человечными, и
плевать уж им было, если чего и не расслышали от суфлирующего свистящим
шепотом Сергея Сергеевича, - не стесняясь, сочиняли свое, хлеще, чем у
Шиллера, во всяком случае - доходчивее.
Публика осталась очень довольна спектаклем. Телегин, сидевший рядом с
комиссаром в первом ряду, несколько раз прослезился; Иван Гора, которому
полагалось быть сдержанным, шумно сопел носом, будто во время какой-нибудь
удачной военной операции. И в особенности довольны были артисты - не
хотелось раздеваться, разгримировываться, впору было начинать второй
сеанс, не глядя на то, что уже по всей станице кричали петухи.
Праздник кончился. Затихли песни и гармошки, лишь кое-где хлопала
калитка. Отпели и петухи. Станица спала. По улице медленно шла Анисья,
рядом - Латугин, в шинели, накинутой на одно плечо, - ему все еще было
жарко.
- Да, Анисья, да, чудно... Идешь ты в этой скорлупе в своей, в
шинелишке, а я сквозь нее тебя вижу... Не подходят обыкновенные слова, и
не хочется их тебе говорить...
Шли они в конец станицы, туда, где степь вдали сливалась с темнотой.
Месяц высоко забрался в почерневшее небо. А перед Анисьиными глазами все
еще горели плошки, за ними в горячо надышанной темноте каждое ее слово с
силой отзывалось, и оттуда шли к ней взволнованные вздохи, и было в этой
ее силе бездонное, небывалое, женское. Ей приятно было слушать Латугина...
- Многих я знал, краля моя... Да ну их всех к черту... Такой не
встречал... Зарезался я, - хочешь слушай, хочешь нет...
Он остановился, и она остановилась. Он обнял ее, - шинель с его плеча
упала на снег. Долго, сильно поцеловал Анисью в холодноватые губы.
Отстранив, глядел в ее будто равнодушное лицо со щеками, подрумяненными
свекольным соком. А она - не на него, подведенные глаза ее глядели на
месяц.
- Вот она где, мука моя! Ну, ладно...
Он поднял шинель, и они опять пошли...
Этой ночью Даше тоже не спалось. Опираясь локтем о подушку, она
говорила:
- Я понимаю - сейчас это неосуществимо... Но, послушай - Анисья у нас
есть, Латугин у нас есть. Кузьма Кузьмич - это просто талант. Это Яго...
Мы будем ставить "Отелло"... Пополним труппу, завтра же ты дай приказ по
полку... Увидишь - в дивизии, в корпусе будем играть... Но необходимо,
во-первых, сохранить наши декорации... Поговори с комиссаром, пусть он
выделит нам специальные подводы... А как слушали! У меня было впечатление,
что зритель - это губка, впитывающая искусство...
- Ты права, права, - отвечал Иван Ильич. Заложив руки за спину, в
рубахе распояской, без сапог, в мягких чеботах, которые ему Даша купила у
казачки, он ходил, каждый раз заслоняя большим черным телом огонек на
столе, и почему-то Даше это было неприятно. А когда доходил до окошка,
оборачивался и огонек освещал его красноватое, крепкое, как из бронзы,
улыбающееся лицо, - у Даши тревожно стукало сердце.
- Ты права... Русский человек любит театр... У русского человека
особенная такая ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная,
жадность... Скажи - полтора месяца боев, истрепались люди - одна кожа да
кости, ведь так и собака сдохнет... При чем тут еще Шиллер? Сегодня -
будто это тебе в Москве премьера в Художественном театре. А возьми
Анисью!.. Ничего не понимаю, - настоящий самородок... Какие движения,
благородство... Какие страсти! Красавица при этом.
Размахивая руками, он опять заслонил свет. Даша сказала:
- Иван, ты можешь не ходить по комнате?..
В голосе ее было давно, давно им не слышанное раздражение: облокотясь о
подушку, она глядела пристально потемневшими глазами. Иван Ильич сразу
осекся, подошел к постели, присел на край. Не скрываясь, струсил.
- Иван, - и она села в постели, - Иван, я давно хотела тебе задать один
вопрос. - Она быстро провела пальцами по глазам. - Это очень трудно, но я
не могу больше...
По его лицу она увидела, что он понял - какой будет этот вопрос, и все
же она сказала, потому что тысячу раз повторяла его про себя:
- Иван, ты уже совсем не считаешь меня за женщину?
У него начали подниматься плечи, он пробормотал невнятное, взялся за
голову. Даша пронзительно глядела на него, у нее еще была какая-то
надежда... Неужели это приговор?
- Даша, Даша, так не понимать... Все-таки нужно быть великодушной.
- Великодушной? (Вот он - приговор!..)
- Я тебя, Даша, так люблю... Ты меня можешь ненавидеть... Хотя, в
сущности, не знаю - за что?.. Органически, так сказать, отталкиваться...
Это не очень понятно... Полюбил я тебя на всю жизнь, тяжело ли мне, легко
ли, это - честное слово - не важно... Сердце мое со мной, так и ты со
мной... Живи покойно, будь счастлива...
Даша, слушая, трясла головой, он, морщась, с усилием говорил:
- Почему-то я всегда представлял твои бедные ножки, - сколько они
исходили в поисках счастья, и все напрасно, и все напрасно...
Даша выпростала из-под одеяла голые худенькие ноги, соскочила на
земляной пол и, подбежав, погасила огонек на столе.
Иван Гора, вернувшись с Агриппиной со спектакля, зажег огарок и
просматривал накопившиеся за день разные бумажонки, - такая у него была
привычка: прежде чем лечь спать, привести все в порядок. Агриппина, не
снимая шинели и шапки, сидела в стороне от него, на лавке около двери.
- Ты тоже ничего себе сыграла, - говорил он, зевая и поскребывая шею. -
Не расслышал я, что ты там пропищала, ролишка-то уж очень маленькая... Но
- Анисья, Анисья! - Опустив нос к свечке, усмехаясь, он листал бумажки. -
Чересчур она, пожалуй, как это говорится по-вашему, юбкой вертела - мужика
чувствует, это у нее есть... Поберечь ее нужно, поберечь.