Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
днее, чем мне, будет в него поверить.
Размеры чудовища, о которых я судил по стволам огромных
деревьев, мимо которых оно двигалось, -- немногих лесных
гигантов, устоявших во время оползня, -- были значительно
больше любого из океанских судов. Я говорю "судов", ибо
чудовище напоминало их своей формой -- корпус нашего
семидесятичетырехпушечного военного корабля может дать довольно
ясное представление о его очертаниях. Рот у него помещался на
конце хобота длиною в шестьдесят-семьдесят футов, а толщиною
примерно с туловище слона. У основания хобота чернели клочья
густой шерсти -- больше чем на шкурах дюжины бизонов; оттуда
торчали книзу и вбок два блестящих клыка вроде кабаньих, только
несравненно больше. По обе стороны хобота тянулось по
гигантскому рогу футов в тридцать-сорок, призматическому и
казавшемуся хрустальным -- в них ослепительно отражались лучи
заходящего солнца. Туловище было клинообразным и острием
направлено вниз. От него шли две пары крыльев, каждая длиною
почти в сто ярдов; они располагались одна над другой и были
сплошь покрыты металлической чешуей, где каждая чешуйка имела в
диаметре от десяти до двенадцати футов. Я заметил, что верхняя
пара соединялась с нижней толстой цепью. Но главной
особенностью этого страшного существа было изображение черепа,
занимавшее почти всю его грудь и ярко белевшее на его темном
теле, словно тщательно выписанное художником. Пока я глядел на
устрашающее животное и особенно на рисунок на его груди с
ужасом и предчувствием близкой беды, которое я не в силах был
побороть никакими усилиями разума, огромные челюсти,
помещавшиеся на конце его хобота, внезапно раскрылись, и из них
раздался громкий и горестный вопль, прозвучавший в моих ушах
зловещим предвестием; едва чудовище скрылось внизу холма, как я
без чувств упал на пол.
Когда я очнулся, первым моим побуждение было, разумеется,
сообщить моему другу все, что я видел и слышал, -- и я
затрудняюсь объяснить чувство отвращения, которое почему-то
меня удержало.
Но как-то вечером, дня через три или четыре после этого
события, мы вместе сидели в комнате, где мне предстало видение;
я сидел в том же кресле у окна, а он полулежал вблизи от меня
на софе. Вызванные временем и местом ассоциации побудили меня
рассказать ему о странном явлении. Он выслушал меня до конца,
сперва смеясь от души, а затем сделался необычайно серьезен,
словно не сомневался в моем помешательстве. В эту минуту я
снова ясно увидел чудовище и с криком ужаса указал на него. Мой
друг внимательно посмотрел, но стал уверять, что ничего не
видит, хотя я подробно описал ему, как оно спускается по
оголенному склону холма.
Моему ужасу не было предела, ибо я счел видение
предвестием моей смерти или, еще хуже, симптомом надвигающегося
безумия. Я в отчаянии откинулся на спинку кресла и закрыл лицо
руками. Когда я открыл глаза, видения уже не было.
К моему хозяину, напротив, вернулось в значительной
степени его прежнее спокойствие, и он очень подробно расспросил
меня о внешнем виде фантастического создания. Когда я вполне
удовлетворил его на этот счет, он испустил глубокий вздох
облегчения, точно избавился от непосильного бремени, и с
хладнокровием, показавшимся мне жестоким, вернулся к
прерванному разговору о некоторых вопросах умозрительной
философии. Помню, что он между прочим особенно подчеркнул
мысль, что главным источником всех человеческих заблуждений
является склонность разума недооценивать или переоценивать
какой-либо предмет из-за простой ошибки в определении
расстояния.
-- Так, например, -- сказал он, -- для правильной оценки
влияния, какое окажет на человечество повсеместное
распространение демократии, непременно следовало бы принять во
внимание отдаленность эпохи, когда это распространение
завершится. А между тем, можете ли вы указать хотя бы одного
автора, пишущего о формах правления, который считал бы этот
вопрос достойным внимания?
Тут он на мгновение остановился, подошел к книжному шкафу
и достал элементарный курс естественной истории. Попросив меня
поменяться с ним местами, чтобы ему легче было разбирать мелкую
печать, он сел в мое кресло у окна и, открыв книгу, продолжал
почти тем же тоном, что и прежде.
-- Если бы не ваше подробное описание чудовища, -- сказал
он, -- я, пожалуй, не смог бы показать вам, что это такое.
Прежде всего позвольте прочесть вам школьное описание рода
Sphinx, семейство Crepuscularia, отряд Lepidoptera, класс
Insecta, то есть насекомых. Вот это описание:
"Четыре перепончатых крыла, покрытых цветными чешуйками с
металлическим блеском; рот в виде закрученного хоботка,
образованного пр0одолжением челюстей; по сторонам его --
зачатки жвал и пушистые щупики. Нижняя пара крыл соединена с
верхней посредством жестких волосков; усики в виде удлиненной
призматической булавы; брюшко заостренное. Сфинкс Мертвая
Голова иногда внушает немалый страх непросвещенным людям из-за
печального звука, который он издает, и эмблемы смерти на его
щитке".
Он закрыл книгу и наклонился вперед, чтобы найти в
точности то положение, в котором сидел я, когда увидел
чудовище.
-- Ну да, вот оно! -- воскликнул он, -- сейчас оно ползет
вверх, и, должен признать, вид у него необыкновенный. Однако
оно не так велико и не так удалено от вас, как вы вообразили.
Оно ползет по паутине, которую какой-нибудь паук повесил вдоль
оконной рамы, и я вижу, что длина его -- не более одной
шестнадцатой дюйма, и такое же расстояние -- одна шестнадцатая
дюйма -- отделяет его от моего зрачка.
Эдгар Аллан По.
Бес противоречия
Пер. В.Рогов
Источник: "Эдгар По. Стихотворени. Проза", Изд-во "Худ.лит.", Москва, 1976,
Библиотека Всемирной литературы, Серия вторая - литература XIX в.
OCR: Alexander Jurinsson
В рассмотрении способностей и наклонностей - prima mobilia
[перводвигателей (лат.)] человеческой души - френологи не уделили места
побуждению, которое хотя по всей очевидности и существует как одно из
врожденных, изначальных, непреодолимых чувств, но в равной степени было
упущено из виду и всеми моралистами, их предшественниками. По чистой
гордыне разума все мы упустили его из виду. Мы позволили его существованию
ускользнуть от наших чувств единственно по недостатку веры, будь то вера в
Апокалипсис или вера в Каббалу. Само представление о нем никогда не
приходит нам в голову просто потому, что в нем нет никакой надобности. Мы
не видим нужды в этом влечении, в этой склонности. Мы не можем постичь его
необходимость. Мы не понимаем, да и не могли бы понять, ежели
представление об этом primum mobile и возникло бы - мы не могли бы понять,
каким образом оно способно приблизить человечество к его целям, временным
или вечным. Нельзя отрицать, что френология и в весьма значительной
степени вся метафизика были состряпаны a priori [до и вне опыта (лат.)].
Выдумывать схемы, диктовать цели богу принялся не человек, способный
понимать и наблюдать, а скорее человек интеллекта и логики. Охватив
подобным образом, к собственному удовлетворению, замыслы Иеговы, он
построил из этих замыслов бесчисленные системы мышления. В области
френологии, например, мы сначала решили, по вполне естественным
основаниям, что божество повелело, дабы человек принимал пищу. Затем мы
наделили человека органом питания, бичом, с помощью которого божество
вынуждает человека принимать пищу, желает он того или нет. Во-вторых,
установив, что бог повелел человеку продолжать род, мы немедленно
обнаружили и орган любострастия. Так же обстояло с воинственностью, с
воображением, с причинностью, с даром созидания - коротко говоря, с каждым
органом, выражает ли он какую-либо склонность, моральную особенность или
же чисто интеллектуальную черту. И в этих схемах principia [первопричин
(лат.)] человеческих действий последователи Шпурцгейма, верно или нет,
частично или в целом, но все же лишь следовали по стопам своих
предшественников, выводя и определяя все из заранее предустановленных
судеб рода человеческого и целей творца.
Было бы мудрее, было бы безопаснее, если бы наша классификация (раз
уж мы должны классифицировать) исходила из того, как человек обычно или
иногда поступает, а не из того, как, по нашему убеждению, предназначило
ему поступать божество. Ежели мы не в силах постичь бога в его зримых
деяниях, то как нам познать его непостижимые мысли, рождающие эти деяния?
Ежели нам непонятны его объективные создания, то как его понять в его
свободных желаниях и фазах созидания?
Индукция a posteriori [после опыта (лат.)] вынудила бы френологию
признать изначальным и врожденным двигателем человеческих действий
парадоксальное нечто, которое за неимением более точного термина можно
назвать противоречивостью или упрямством. В том смысле, который я имею в
виду, это - mobile[побудительная причина (франц.)] без мотива, мотив не
motivirt [мотивированный (искаж. нем.)]. По его подсказу мы действуем без
какой-либо постижимой цепи; или, если это воспримут как противоречие в
терминах, мы можем модифицировать это суждение и сказать, что по его
подсказу мы поступаем так-то именно потому, что так поступать не должны.
Теоретически никакое основание не может быть более неосновательным; но
фактически нет основания сильнее. С некоторыми умами и при некоторых
условиях оно становится абсолютно неодолимым. Я столь же уверен в том, что
дышу, сколь и в том, что сознание вреда или ошибочности данного действия
часто оказывается единственной непобедимой силой, которая - и ничто иное -
вынуждает нас это действие совершить. И эта ошеломляющая тенденция
поступать себе во вред ради вреда не поддается анализу или отысканию в ней
скрытых элементов. Это врожденный, изначальный, элементарный импульс.
Знаю, мне возразят, будто наше стремление упорствовать в поступках именно
от сознания того, что мы в них упорствовать не должны, является лишь
разновидностью черты, которую френология называет воинственностью. Но
самый беглый взгляд докажет ошибочность подобного предположения. В основе
френологической "воинственности" лежит необходимость самозащиты. В ней -
наша охрана от повреждений физического характера. Ее суть - в обеспечении
нашего благосостояния; и стремление к нему возбуждается одновременно с ее
развитием. Следовательно, стремление к благосостоянию должно быть
возбуждено одновременно с любою разновидностью "воинственности", но в том,
что я называю противоречивостью, не только не возникает стремление к
благосостоянию, но нами движет, и весьма сильно, чувство прямо
противоположное.
Обращение к собственной душе окажется, в конце концов, лучшим ответом
на только что отмеченную софистику. Всякий, кто доверчиво и внимательно
вопрошает свою душу, не будет отрицать, что особенность, о которой идет
речь, безусловно, коренная черта. Она непостижима столь же, сколь и
очевидна. Нет человека, который когда-нибудь не мучился бы, например,
непреоборимым желанием истерзать слушателя многословием своих речей.
Говорящий сознает, что вызывает недовольство; он всемерно хочет угодить
собеседнику; обычно он изъясняется кратко, точно и ясно; самые лаконичные
и легкие фразы вертятся у него на языке; лишь с трудом он удерживается от
их произнесения; он боится разгневать того, к кому обращается; и все же
его поражает мысль, что если он будет отклоняться от своего предмета и
нанизывать отступления, то гнев может возникнуть. Одной подобной мысли
достаточно. Неясный порыв вырастает в желание, желание - в стремление,
стремление - в неудержимую жажду, и жажда эта (к глубокому огорчению и
сожалению говорящего), несмотря на все могущие возникнуть последствия,
удовлетворяется.
Перед нами работа, требующая скорейшего выполнения. Мы знаем, что
оттягивать ее гибельно. Мы слышим трубный зов: то кличет нас к
немедленной, энергической деятельности важнейшее, переломное событие всей
нашей жизни. Мы пылаем, снедаемые нетерпением, мы жаждем приняться за труд
- предвкушение его славного итога воспламеняет нам душу. Работа должна
быть, будет сделана сегодня, и все же мы откладываем ее на завтра; а
почему? Ответа нет, кроме того, что мы испытываем желание поступить
наперекор, сами не понимая почему. Наступает завтра, а с ним еще более
нетерпеливое желание исполнить свой долг, но по мере роста нетерпения
приходит также безымянное, прямо-таки ужасающее - потому что непостижимое
- желание медлить. Это желание усиливается, пока пролетают мгновения.
Близок последний час. Мы содрогаемся от буйства борьбы, проходящей внутри
нас, борьбы определенного с неопределенным, материи с тенью. Но если
единоборство зашло так далеко, то побеждает тень, и мы напрасно боремся.
Бьют часы, и это похоронный звон по нашему благополучию. В то же время это
петушиный крик для призрака, овладевшего нами. Он исчезает - его нет - мы
свободны. Теперь мы готовы трудиться. Увы, слишком поздно!
Мы стоим на краю пропасти. Мы всматриваемся в бездну - мы начинаем
ощущать дурноту и головокружение. Наш первый порыв - отдалиться от
опасности. Непонятно почему, мы остаемся. Постепенно дурнота,
головокружение и страх сливаются в некое облако - облако чувства, которому
нельзя отыскать название. Мало-помалу, едва заметно, это облако принимает
очертание, подобно дыму, что вырвался из бутылки, заключавшей джинна, как
сказано в "Тысяче и одной ночи". Но из нашего облака на краю пропасти
возникает и становится осязаемым образ куда более ужасный, нежели какой
угодно сказочный джинн или демон, и все же это лишь мысль, хотя и
страшная, леденящая до мозга костей бешеным упоением, которое мы находим в
самом ужасе. Это всего лишь представление о том, что мы ощутим во время
стремительного низвержения с подобной высоты. И это падение - эта
молниеносная гибель - именно потому, что ее сопровождает самый жуткий и
отвратительный изо всех самых жутких и отвратительных образов смерти и
страдания, когда-либо являвшихся вашему воображению,- именно поэтому и
становится желаннее. И так как наш рассудок яростно уводит нас от края
пропасти - потому мы с такой настойчивостью к нему приближаемся. Нет в
природе страсти, исполненной столь демонического нетерпения, нежели
страсть того, кто, стоя на краю пропасти, представляет себе прыжок.
Попытаться хоть на мгновение думать означает неизбежную гибель; ибо
рефлексия лишь внушает нам воздержаться, и потому, говорю я, мы и не можем
воздержаться. Если рядом не найдется дружеской руки, которая удержала бы
нас, или если нам не удастся внезапным усилием отшатнуться от бездны и
упасть навзничь, мы бросаемся в нее и гибнем.
Можно рассматривать подобные поступки как нам вздумается, и все равно
будет ясно, что исходят они единственно от духа Противоречия. Мы совершаем
их, ибо чувствуем, что не должны их совершать. Никакого объяснимого
принципа за ними не кроется; и, право, мы могли бы счесть это стремление
поступать наперекор прямым подсказом нечистого, ежели бы порою оно не
служило добру.
Я сказал все это, дабы в какой-то мере ответить на ваш вопрос - дабы
объяснить вам, почему я здесь - дабы оставить вам нечто, имеющее хоть
слабую видимость причины тому, что я закован в эти цепи и обитаю в камере
смертников. Не будь я столь пространным, вы или могли бы понять меня
совсем уж превратно, или, заодно с чернью, сочли бы меня пометанным. А так
вы с легкостью увидите, что я - одна из многих неисчислимых жертв Беса
Противоречия.
Никакой поступок не мог быть взвешен с большей точностью. Недели,
месяцы я обдумывал способ убийства. Я отверг тысячу планов, ибо их
выполнение влекло за собою вероятность случайного раскрытия. Наконец,
читая какие-то французские мемуары, я обнаружил в них описание того, как
мадам Пило была поражена почти фатальным недугом при посредстве
отравленной свечи. Идея эта мгновенно привлекла меня. Я знал, ^то тот,
кого я наметил в жертвы, имел привычку читать в постели. Знал я также, что
его комната тесна и плохо проветривается. Но нет нужды докучать вам
излишними подробностями. Нет нужды описывать нехитрые уловки, при помощи
которых я подменил свечу из шандала в его спальне другою, сделанною мною
самим. На следующее утро его нашли мертвым в постели, и заключение
коронера гласило: "Смерть от руки божией".
Унаследовав его состояние, я многие годы благоденствовал. Мысль о
разоблачении ни разу не посещала мой мозг. От остатков роковой свечи я
самым тщательным образом избавился. Я не оставил и тени улики, при помощи
которой возможно было бы осудить меня за преступление или даже заподозрить
в нем. Непостижимо, сколь полное чувство удовлетворения возникало в моем
сердце, пока я размышлял о совершенной моей безопасности. Весьма
длительное время я упивался этим чувством. Оно доставляло мне больше
истинного наслаждения, нежели все мирские преимущества, истекающие из
моего греха. Но наконец наступила пора, когда отрадное чувство едва
заметно превратилось в неотвязную и угнетающую мысль. Именно ее
неотвязность и угнетала. Я едва был в сипах избавиться от нее хотя бы на
миг. Нередко у нас в ушах, или, вернее, в памяти, вертится припев
какой-нибудь пошлой песни или ничем не примечательные обрывки оперы. И
мучения наши не уменьшатся, если песня сама по себе будет хороша, а
оперный мотив - достоин высокой оценки. Подобно этому и я наконец начал
ловить себя на том, что постоянно думаю о своей безопасности и едва слышно
повторяю себе под нос: "Нечего бояться".
Однажды, прогуливаясь по улицам, я внезапно заметил, что бормочу эти
привычные слова вполголоса. В припадке своеволия я переиначил их следующим
образом: "Нечего бояться - нечего бояться - да - если только я по глупости
сам не сознаюсь!"
Не успел я выговорить эти слова, как ледяной холод окатил мне сердце.
У меня был известный опыт подобных припадков противоречия (природу которых
я старался вам объяснить), и я отчетливо вспомнил, что ни разу мне не
удалось успешно противостоять их натиску. И ныне то, что я сам себе
небрежно внушил - будто я могу оказаться таким глупцом, что сознаюсь в
совершенном мною убийстве - возникло передо мною, как само привидение моей
жертвы,- и поманило меня к смерти.
Сперва я попытался стряхнуть с души этот кошмар. Я ускорил шаг -
пошел быстрее - еще быстрее - наконец побежал. Я испытывал бешеное желание
завопить во весь голос. Каждая последующая волна мысли обдавала меня новым
ужасом, ибо, увы! я хорошо, слишком хорошо сознавал, что в моем положении
подумать - значит погибнуть. Я все ускорял шаг. Я метался как сумасшедший
по запруженным толпами улицам. Наконец прохожие встревожились и начали
меня преследовать. И тогда я почувствовал, что судьба моя свершилась. Я бы
вырвал себе язык, если бы мог, но в ушах у меня прогремел грубый голос -
чья-то рука еще более грубо схватила меня за плечо. Я повернулся,
задыхаясь. На единый миг я ощутил все муки удушья; я ослеп, оглох, голова
моя кружилась; и тогда, как мне показалось, некий невиди