Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   История
      Каркейль Томас. Французкая революция -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  - 101  -
102  - 103  - 104  - 105  - 106  - 107  - 108  -
овой стадии развития, когда История, перестав кричать, должна была бы попытаться включить этот новый поразительный факт в свои старые формы речи и мышления, для того чтобы какой-нибудь признанный наукой закон природы был достаточен для объяснения неожиданного продукта природы и История могла бы заговорить о нем членораздельно, извлекая из него выводы и пользу для себя, - в этой новой стадии История, надо признаться, только бормочет и еще более мучительно запинается. Возьмите, например, недавние рассуждения, которые предложил нам в последние месяцы как самые подходящие к предмету почтенный г-н Ру в своей "Histoire parlementaire". Это новейшее и самое странное определение гласит, что Французская революция была отчаянным и напрасным усилием - после восемнадцати столетий приготовления - осуществить христианскую религию1. Слова "Единение, Нераздельность, Братство или Смерть" действительно были написаны на домах всех живых людей, так же как на кладбищах, или жилищах мертвецов, по приказанию прокурора Шометта было написано: "Здесь вечный сон"2; но христианская религия, осуществляемая гильотиной и вечным сном, "подозрительна мне" (m'est suspecte), как обыкновенно говорил Робеспьер. Увы, нет, г-н Ру! Евангелие братства не согласно с евангелиями четырех древних евангелистов, призывающих людей раскаяться и исправить свою собственную дурную жизнь, чтобы они могли быть спасены; это скорее евангелие в духе нового пятого евангелиста Жан Жака, призывающее каждого исправлять грешное бытие всего мира и спастись составлением конституции. Это две вещи, совершенно различные и разделенные одна от другой, как говорится, toto coelo, всем простором небес и далее, если возможно! Впрочем, История, как и вообще человеческие речь и разум, стремится, подобно праотцу Адаму в начале его жизни, давать имена новым вещам, которые она видит среди произведений природы, и часто делает это довольно неудачно. Но что, если бы История хоть раз допустила, что все известные ей названия и теоремы не подходят к предмету; что это великое произведение природы было велико и ново именно тем, что оно не подходит под известные законы природы, а открывает какие-то новые? В таком случае История, отказавшись от претензии сейчас же дать имя явлению, стала бы добросовестно всматриваться в него и называть в нем только то, что она может назвать. Всякое, хоть бы и приблизительно верное имя имеет ценность: раз верное имя найдено, предмет становится известным; мы овладеваем им и можем пользоваться им. Но конечно, не осуществление христианства или чего-либо земного замечаем мы в этом царстве террора, в этой Французской революции, завершением которой он является. Скорее мы видим разрушение всего, что может быть разрушено. Словно 25 миллионов людей, восстав наконец в пророческом трансе, поднялись одновременно, чтобы заявить громовым голосом, проносящимся через далекие страны и времена, что ложь существования сделалась невыносимой. О вы, лицемерие, благовидность, королевские мантии, бархатные епанчи кардиналов; вы, догматы, формулы, благонравие, красиво расписанные склепы с костями мертвецов, смотрите, вы кажетесь нам воплощенной ложью! Но наша жизнь не ложь, наши голод и нищета не ложь! Смотрите, все мы, двадцать пять миллионов, поднимаем правую руку и призываем в свидетели небо, землю и самый ад в том, что или вы перестанете существовать, или мы! Клятва нешуточная; это, как уже часто говорено, самое замечательное дело за последнюю тысячу лет. За ним следуют и будут следовать результаты. Исполнение этой клятвы означает мрачную, отчаянную борьбу людей со всеми условиями и окружением, борьбу с грехом и мраком, увы, пребывающими в них самих настолько же, насколько и в других; таково царство террора. Смыслом его, хотя и неосознанным, было трансцендентальное отчаяние. На что только люди во все времена не надеялись понапрасну: на братство, на наступление Золотого Века Политики; истинным всегда было незримое сердце всего - трансцендентальное отчаяние; никогда оно не оставалось без последствий. Отчаяние, зашедшее столь далеко, так сказать, замыкает круг и становится своего рода источником подлинной и плодотворной надежды. Учение о братстве, унаследованное от старого католицизма, действительно неожиданно спускается на колеснице Жан-Жакова евангелия со своей облачной небесной тверди и из теории с определенностью становится практикой. Но то же самое бывает у французов со всеми верованиями, намерениями, обычаями, знаниями, идеями и явлениями, которые внезапно сваливаются на людей. Католицизм, классицизм, сентиментализм, каннибализм - все "измы", составляющие человека во Франции, с грохотом рушатся в эту бездну, и теория становится практикой, и то, что не может плавать, тонет. Не только евангелист Жан Жак - нет ни одного сельского учителя, который не внес бы свою лепту; разве мы не говорим "ты" друг другу, подобно свободным народам древности? Французский патриот в красном фригийском колпаке Свободы называет своего бедного маленького наследника Катоном-цензором или, как там его, Утическим. Бабеф, издающий газету, стал Гракхом; Муций Сцевола - сапожник с подобной же геройской душой - председательствует в секции Муция Сцеволы; короче говоря, весь мир здесь перемешался, чтобы испытать, что всплывет. Поэтому мы, во всяком случае, назовем это царство террора очень странным. Господствующий санкюлотизм расчищает себе, так сказать, поле действий; это одно из самых странных состояний, в каком когда-либо находилось человечество. Целая нация с массой потребностей и обычаев! Старые обычаи обветшали и отброшены, так как они устарели; люди, движимые нуждой и пифийским безумием, хотят тотчас найти способ удовлетворения этой нужды. Обычное рушится; подражание и изобретательность поспешно создают необычайное. Все, что содержит в себе французский национальный разум, проявляется наружу, и если результат получается не великий, то, наверное, один из самых странных. Но читатель не должен воображать, что царство террора было сплошь мрачным; до этого далеко. Сколько кузнецов и плотников, пекарей и пивоваров, чистильщиков и прессовщиков во всей этой Франции продолжают отправлять свои обычные, повседневные обязанности, будь то правительство ужаса или правительство радости! В этом Париже каждый вечер открыты 23 театра и, как иные насчитывают, до 60 танцевальных залов3. Писатели-драматурги сочиняют пьесы строго республиканского содержания. Всегда свежие вороха романов, как в старину, поставляют передвижные библиотеки для чтения4. "Сточная яма спекуляции" теперь, во времена бумажных денег, работает с беспримерной невообразимой быстротой, извергая из себя "неожиданные богатства", подобные дворцам Аладдина, поистине чудесные миражи, поскольку в них можно жить, хотя бы и временно. Террор подобен чернозему, на котором прорастают самые разнообразные сцены. Великое, смешное, ужасное в ошеломляющих переходах, в сгущенных красках следуют одно за другим или, вернее, сопровождают одно другое в беспорядочной суматохе. Итак, здесь, скорее чем где бы то ни было, "сотня языков", которых часто просили старые поэты, оказала бы величайшую услугу! За неимением у нас такого органа пусть читатель заставит поработать собственное воображение, а мы постараемся подметить для него ту или иную значительную сторону явлений в наиболее удобном порядке, какой только нам доступен. "Глава вторая. СМЕРТЬ" В первые дни ноября нужно отметить одно мимолетное обстоятельство - последний путь в свой вечный дом Филиппа Орлеанского-Эгалите. Филипп был "обвинен" вместе с жирондистами, к удивлению их и своему собственному, но не был судим одновременно с ними. Они были уже осуждены и казнены дня три назад, когда Филипп, после своего полугодового заключения в Марселе, был привезен в Париж. Это происходило, по нашему расчету, 3 ноября 1793 года. В этот же самый день заключены под стражу две знаменитые женщины: г-жа Дюбарри и Жозефина Богарне. Несчастная Дюбарри, некогда графиня, возвратилась из Лондона, и ее схватили не только как бывшую любовницу покойного короля и уже поэтому подозрительную, но и по обвинению в том, что она "снабжала эмигрантов деньгами". Одновременно с ней заключена в тюрьму жена Богарне, которой скоро суждено стать вдовой; это Жозефина Таше Богарне, будущая императрица Жозефина Бонапарт; чернокожая прорицательница из тропиков давно предсказала ей, что она будет королевой, и даже более того. В те же самые часы бедный Адам Люкс, почти помещавшийся и, по словам Форстера, "не принимавший пищи в последние три недели", отправляется на гильотину за свою брошюру о Шарлотте Корде: "он взбежал на эшафот и сказал, что умирает за нее с великой радостью". Вот с какими спутниками приезжает Филипп. Ибо, называется ли месяц брюмером года второго Свободы или ноябрем 1793 года рабства, работа гильотины не прекращается. Guillotine va toujours. Обвинительный акт Филиппа быстро составлен; судьи его быстро пришли к убеждению. Он обвинен в роялизме, заговоре и многом другом; ему вменяется в вину даже то, что он подал голос за казнь Людовика, хотя он и отвечает: "Я подал голос по убеждению и совести". Он приговорен к немедленной смерти; наступающий мрачный день 6 ноября - последний, который суждено ему видеть. Выслушав приговор, Филипп, говорит Монгайяр, пожелал позавтракать: он съел "изрядное количество устриц, две котлеты, выпил добрую часть бутылки превосходного кларета", и все это с явным удовольствием. Затем явился революционный судья, или официальный эмиссар Конвента, и заявил ему, что он может оказать некоторую услугу государству, открыв правду относительно каких-нибудь заговоров. Филипп ответил, что после всего происшедшего государство, как ему кажется, имеет мало прав на него; тем не менее в интересах свободы он, еще располагая свободным временем, согласен, если ему зададут разумный вопрос, дать разумный ответ. Он облокотился, как говорит Монгайяр, на каминную доску и, судя по выражению лица, с большим спокойствием разговаривал вполголоса с эмиссаром, пока не истекли данные ему свободные минуты, после чего эмиссар ушел. В дверях Консьержери осанка Филиппа была уверенна и непринужденна, почти повелительна. Прошло без малого пять лет с тех пор, как Филипп с любезным видом стоял под этими же каменными сводами и спрашивал короля Людовика: "Было ли то парламентским заседанием под председательством короля или судилищем?" О небо! Трое простых разбойников должны были ехать на казнь вместе с ним, и некоторые утверждают, что он протестовал против такой компании, и его пришлось втащить на повозку!5 Но это неправдоподобно... Протестовал он или нет, а наводящая ужас повозка выезжает. Костюм Филиппа отличается изяществом: зеленый кафтан, жилет из белого пике, желтые лосевые брюки, блестящие, как зеркало, сапоги; его осанка по-прежнему спокойна, бесстрастна и холодно непринужденна. Повозка, осыпаемая проклятиями, медленно проезжает, улицу за улицей, мимо дворца Эгалите, некогда Пале-Руаяля! Жестокая чернь останавливает ее здесь на несколько минут: говорят, г-жа Бюффон выглянула здесь посмотреть на него, в головном уборе Иезавели. На стене из дикого камня были выведены огромными трехцветными буквами слова: "Республика, единая и нераздельная; Свобода, Равенство, Братство или Смерть; Национальная собственность". Глаза Филиппа блеснули на мгновение дьявольским огнем, но он тотчас же погас, и Филипп продолжал сидеть бесстрастный, холодно-вежливый. На эшафоте, когда Сансон собирался снять с него сапоги, осужденный сказал: "Оставьте; они лучше снимутся после, а теперь поспешим (depechons nous)!" Значит, и у Филиппа Эгалите были свои добродетели? Упаси боже, чтобы был хотя бы один человек без них! Он имел уже ту добродетель, что прожил весело до 45 лет; быть может, были и другие, но какие, мы не знаем. Несомненно только, что ни о ком из смертных не рассказывали так много фактов и так много небылиц, как о нем. Он был якобинским принцем крови, подумайте, какая комбинация. К тому же он жил в век памфлетов, а не в века Нерона или Борджиа. Этого с нас довольно; хаос дал его и вновь поглотил; пожелаем, чтобы он долго или никогда больше не производил ему подобного! Храбрый молодой Орлеан-Эгалите, лишенный всего, за исключением жизни, отправился в Кур, в кантоне Граабюндене, под именем Корби преподавать математику. Семейство Эгалите пришло в полный упадок. Гораздо более благородная жертва следует за Филиппом, одна из тех, память о которых живет несколько столетий, - Жанна Мария Флипон, жена Ролана. Царственной, великой в своей молчаливой скорби казалась она Риуффу в своей тюрьме. "Что-то большее, чем обыкновенно находишь во взорах женщин, отражалось6 в ее больших черных глазах, полных выразительности и мягкости. Она часто говорила со мной через решетку; мы все вокруг внимали ей с восторгом и удивлением: она говорила так правильно, гармонично и выразительно, что речь ее походила на музыку, которой никогда не мог в полной мере насладиться слух. Ее беседы были серьезны, но не холодны; речи этой прелестной женщины были искренни и мужественны, как речи великого мужчины". И, однако, ее горничная говорила нам: "Перед вами она сдерживается; но в своей комнате она сидит иногда часа по три, облокотясь на окно, и плачет". Она находилась в тюрьме с 1 июня, однажды освобожденная, но снова задержанная в тот же час. Дни ее проходили в волнении и неизвестности, которая скоро перешла в твердую уверенность в неизбежности смерти. В тюрьме Аббатства она занимала комнату Шарлотты Корде. Здесь, в Консьержери, она беседует с Риуффом, с экс-министром Клавьером, называет 22 обезглавленных "nos amis" (нашими друзьями), за которыми мы скоро последуем. В течение этих пяти месяцев ею были написаны мемуары, которые еще и теперь читает весь мир. Но вот 8 ноября, "одетая в белое", рассказывает Риуфф, "с длинными, ниспадающими до пояса" черными волосами, она отправляется в зал суда. Возвращаясь быстрыми шагами, она подняла палец, чтобы показать нам, что она осуждена; ее глаза, казалось, были влажны. Вопросы Фукье-Тенвиля были "грубы"; оскорбленная женская честь бросала их ему обратно с гневом, не без слез. Теперь, когда короткие приготовления кончены, предстоит и ей совершить свой последний путь. С нею ехал Ламарш, "заведовавший печатанием ассигнаций". Жанна Ролан старается ободрить его, поднять упавший дух его. Прибыв к подножию эшафота, она просит дать ей перо и бумагу, "чтобы записать странные мысли, пришедшие ей на ум"7, - замечательное требование, в котором ей, однако, было отказано. Посмотрев на стоящую на площади статую Свободы, она с горечью заметила: "О Свобода, какие дела творятся твоим именем!" Ради Ламарша она хочет умереть первой, "чтобы показать ему, как легко умирать". Это противоречит приказу, возразил Сансон. "Полноте, неужели вы откажете женщине в ее последней просьбе?" Сансон уступил. Благородное белое видение с гордым царственным лицом, мягкими, гордыми глазами, длинными черными волосами, ниспадающими до пояса, и с отважнейшим сердцем, какое когда-либо билось в груди женщины! Подобно греческой статуе из белого мрамора, законченно ясная, она сияет, надолго памятная среди мрачных развалин окружающего. Хвала великой природе, которая в городе Париже в эпоху дворянских чувств и помпадурства смогла создать Жанну Флипон и воспитать в ней чистую женственность, хотя и на логиках, энциклопедиях и евангелии по Жан Жаку! Биографы будут долго помнить ее просьбу о пере, "чтобы записать странные мысли, пришедшие на ум". Это как бы маленький луч света, проливающий теплоту и что-то священное надо всем, что предшествовало. В ней также было нечто неопределимое; она также была дочерью бесконечного; существуют тайны, о которых и не снилось философии! Она оставила длинную рукопись с наставлениями своей маленькой дочери и говорила, что муж ее не переживет ее. Еще более жестокой была судьба бедного Байи, председателя Национального собрания и первого мэра города Парижа, осужденного теперь за роялизм, лафайетизм, за дело с красным флагом на Марсовом поле, можно сказать, вообще за то, что он оставил астрономию и вмешался в революцию. 10 ноября 1793 года под холодным мелким дождем бедного Байи везут по улицам; ревущая чернь осыпает его проклятиями, забрасывает грязью, размахивает в насмешку перед его лицом горящим или дымящимся красным флагом. Безвинный старец сидит молча, ни у кого не возбуждая сострадания. Повозка, медленно двигаясь под мокрой изморосью, достигает Марсова поля. "Не здесь! - с проклятиями вопит чернь. - Такая кровь не должна пятнать Алтарь Отечества; не здесь; вон на той куче мусора, на берегу реки!" И власти внимают ей. Гильотина снята окоченевшими от мокрого снега руками и перевезена на берег реки, где опять медленно устанавливается окоченевшими руками. Усталое сердце старика еще отбивает удар за ударом в продолжение долгих часов среди проклятий, под леденящим дождем! "Байи, ты дрожишь!" - замечает кто-то. "От холода, друг мой" (Mon ami, c'est de froid), - отвечает Байи. Более жестокого конца не испытал ни один смертный8. Несколько дней спустя Ролан, получив известие о случившемся 8 ноября, обнимает своих дорогих друзей в Руане, покидая их гостеприимный дом, давший ему убежище, и уезжает после прощания, слишком печального для слез. На другой день, утром 16 ноября, "в нескольких милях от Руана, по дороге на Париж, близ Бур-Бодуана, в аллее Нормана" виднеется сидящая, прислонившись к дереву, фигура человека с суровым морщинистым лицом, застывшего в неподвижности смерти; в груди его торчал стилет, и у ног лежала записка такого содержания: "Кто бы ни был ты, нашедший меня лежащим здесь, почти мои останки. Это останки человека, посвятившего всю жизнь тому, чтобы быть полезным, и умершего, как он жил, добродетельным и честным. Не страх, а негодование заставило меня покинуть мое уединение, узнав, что моя жена убита. Я не желал долее оставаться на земле, оскверненной преступлениями"9. Барнав держал себя перед Революционным трибуналом в высшей степени мужественно, но это не помогло ему. За ним послали в Гренобль, чтобы он испил одну чашу с другими. Напрасно красноречие, судебное или всякое иное, пред безгласными сотрудниками Тенвиля. Барнаву еще только 32 года, а он испытал уже много превратностей судьбы. Еще недавно мы видели его на верху колеса фортуны, когда его слова были законом для всех патриотов, а теперь он уже на самом низу колеса, в бурных прениях с трибуналом Тенвиля, обрекающим его на смерть10. Петион, некогда принадлежавший к крайней левой и прозванный добродетельным Петионом, где он теперь? Умер гражданской смертью в пещерах Сент-Эмилиона и будет обглодан собаками. А Робеспьер, которого народ нес рядом с ним на плечах, заседает теперь в Комитете общественного спасения, граждански еще живой, но и он не будет жить вечно. Так-то головокружительно быстро несется и кружится д

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  - 101  -
102  - 103  - 104  - 105  - 106  - 107  - 108  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору