Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
ться и начал
измерять шагами дистанцию и отмечать внешнюю границу, проводя каблуками в
снегу короткие линии, а внутренние барьеры обозначив двумя тросточками -
собственной и принадлежавшей Сеттембрини.
И этим занимался добродушный страдалец Ферге! Ганс Касторп просто
глазам своим не верил. У Ферге были длинные ноги, да он еще шагал широко,
так что пятнадцать шагов все же превратились в довольно значительное
расстояние, хотя дело портили проклятые барьеры, которые находились
действительно недалеко один от другого. Конечно, Ферге хотел быть честным. И
все-таки - под влиянием какого душевного затемнения действовал он, принимая
все эти меры, смысл которых был так чудовищен? Нафта сбросил шубу на снег,
норковым мехом наружу, встал, держа в руке пистолет, на одну из внешних
линий, едва Ферге провел ее каблуком и перешел к другим отметкам. Когда он
изготовился, занял свою позицию и Сеттембрини, расстегнув потертую меховую
куртку. Ганс Касторп стряхнул с себя сковывающее его оцепенение и поспешно
еще раз выступил вперед.
- Господа, - сказал он с тоской, - не надо действовать опрометчиво.
Несмотря на все, я считаю своим долгом...
- Замолчите! - резко прикрикнул на него Нафта. - Пусть подают знак!
Но никто не подал знака. На этот счет как-то не договорились. Вероятно,
надо было возвестить "сходитесь!". Однако о том, что это грозное приглашение
должно прозвучать из уст лица нейтрального, не вспомнили или во всяком
случае не упомянули. Ганс Касторп молчал, и никто не намерен был его
заменить.
- Начинаем! - заявил Нафта. - Вперед, милостивый государь, стреляйте! -
крикнул он своему противнику и сам пошел на него, держа пистолет в вытянутой
руке и целясь в грудь Сеттембрини, - зрелище совершенно неправдоподобное. То
же сделал и Сеттембрини. При третьем шаге Нафта, все еще не стреляя, был уже
у барьера Сеттембрини поднял пистолет очень высоко и спустил курок. Резкий
выстрел разбудил многократное эхо. Горы перебрасывались звуками и отзвуками,
вся долина наполнилась ими, и Ганс Касторп решил, что вот-вот сбегутся люди.
- Вы стреляли в воздух, - с полным самообладанием сказал Нафта и
опустил пистолет.
- Я стреляю куда мне угодно.
- Вы будете стрелять еще раз!
- И не подумаю. Теперь ваша очередь.
И Сеттембрини, подняв голову и глядя в небо, стал не совсем прямо перед
противником, а немного боком к нему, и это было даже трогательно. Он,
видимо, слышал от кого-то, что не следует подставлять противнику свое тело
во всю его ширину, и действовал в соответствии с этим указанием.
- Трус! - крикнул Нафта, этим слишком человеческим возгласом как бы
признаваясь, что, когда стреляешь сам, для этого нужно больше мужества, чем
когда предоставляешь стрелять в себя другому, и, подняв пистолет так, как
его не поднимают при поединке, выстрелил себе в голову.
Горестное, незабываемое зрелище!
И пока горы играли в мяч резкими отзвуками его злодеяния, Нафта, не то
шатаясь, не то падая, попятился, сделал несколько шагов, высоко поднимая
ноги, круто повернулся всем телом направо и, описав дугу, рухнул лицом в
снег.
Все на миг оцепенели. Сеттембрини, отшвырнув пистолет, первый бросился
к нему.
- I felice! - воскликнул он. - Che co a fai er l'amor di Dio!*
______________
* Несчастный! - воскликнул он. - Что ты делаешь, господи боже мой!
(итал.).
Ганс Касторп помог ему перевернуть тело. Все увидели багрово-черное
отверстие у виска. Они взглянули на это лицо, но лучше всего было как можно
скорее закрыть его платком, кончик которого торчал из грудного кармана
Нафты.
УДАР ГРОМА
Семь лет провел Ганс Касторп у живших здесь наверху - для сторонников
десятичной системы это не достаточно круглое число и все же хорошее,
по-своему удобное число, можно сказать - некое мифически-живописное
временное тело, более приятное для души, чем, например, сухая шестерка. За
всеми семью столами посидел он в столовой, за каждым около года. Под конец
он оказался за "плохим" русским столом, вместе с двумя армянами, двумя
финнами, одним бухарцем и одним курдом. Он сидел там, уже обросший небольшой
бородкой, которую за это время отпустил, она была соломенного цвета и
довольно неопределенной формы, в чем мы вынуждены видеть некоторое
философское равнодушие к своей наружности. И мы должны пойти дальше и
признать, что эта склонность пренебрегать собой была связана с подобной же
тенденцией внешнего мира пренебрегать им. Начальство перестало изобретать
для него лечебные диверсии. Помимо утреннего вопроса "хорошо" ли он спал,
скорее риторического и задаваемого всем, гофрат теперь лишь изредка
заговаривал с ним, да и Адриатика Милендонк (в ту пору, о которой мы
говорим, у нее на глазу сидел вполне созревший ячмень) обращалась к нему
далеко не каждый день. А если присмотреться повнимательнее - то даже очень
редко, вернее - никогда. Его оставляли в покое - вроде того как оставляют в
покое ученика, который пользуется своего рода приятным преимуществом: его
уже незачем спрашивать, ему уже ничего не надо делать, так как он остается
на второй год, это вопрос решенный он идет не в счет и наслаждается некоей
оргиастической формой свободы, добавим мы, причем возникает вопрос, может ли
свобода быть иной и иметь иную форму. Во всяком случае, начальству уже
незачем было следить за ним бдительным оком - все убедились, что он не будет
вынашивать в душе какие-то своевольные и упрямые решения, это пациент
надежный и окончательный, он уже давно не представляет себе, где же можно
жить еще, кроме "Берггофа", ему чужда самая мысль о возможном возвращении на
родину... И не признаком ли известной беззаботности в отношении его особы
было то, что его посадили за "плохой" русский стол? Мы этим вовсе не хотим
сказать решительно ничего унизительного про "плохой" русский стол! Ни у
одного из всех семи столов не было никаких явных преимуществ или
недостатков. Смело выражаясь, в санаторской столовой царила демократия
почетных столов. Сидящим за ним, как и за остальными, подавались такие же
сверхобильные трапезы, сам Радамант в порядке очереди садился за него,
складывая перед тарелкой свои ручищи а представленные здесь народности были
заслуживающими всякого уважения сочленами человечества, хоть они и не знали
латыни и не жеманничали за едой.
Время - не такое, как на вокзальных часах, где большая стрелка рывком
отмечает сразу протекшие пять минут, а скорее такое, как на крошечных
часиках, когда движение стрелки остается неуловимым, или такое, когда
незримо для глаз растет трава, хотя втайне она все же вырастает, и в один
прекрасный день это становится совершенно очевидным время, эта линия,
состоящая сплошь из непротяженных точек (неправедно окончивший жизнь Нафта,
вероятно, спросил бы, как могут сплошные непротяженности образовать линию),
- итак, время продолжало, крадучись и незримо, сокровенно и все же деятельно
вынашивать перемены. Так, для примера, мальчик Тедди в один прекрасный день,
- но, конечно, не "в один день", а неизвестно, с какого именно дня, перестал
быть мальчиком. Дамам уже было неудобно сажать его на колени, когда он
временами вставал с постели, вместо пижамы надевал спортивный костюм и
спускался вниз. Незаметно дело приняло другой оборот, и он сам в таких
случаях сажал их на колени, что доставляло обеим сторонам такое же
удовольствие, а может быть и большее. Он стал юношей, не скажем - он
расцвел, но вытянулся: Ганс Касторп долго не замечал этого, а потом вдруг
заметил. Впрочем, ни время, ни быстрый рост не пошли на пользу юноше Тедди,
он не был для этого предназначен. Время не благословило его - на двадцать
первом году он умер от болезни, к которой оказался слишком восприимчивым, и
в его комнате, как обычно, произвели уборку. Мы рассказываем об этом таким
спокойным тоном оттого, что между его прежним и новым состоянием не было
особой разницы.
Но бывали и более серьезные смертные случаи, происходившие внизу на
равнине. Они ближе затрагивали нашего героя, вернее затронули бы раньше. Мы
имеем в виду только что наступившую кончину старика консула Тинапеля,
померкшей памяти двоюродного деда и воспитателя Ганса. Консул тщательно
избегал вредного для него атмосферного давления и предоставил осрамиться
дяде Джемсу, когда тот попал в горы но в конце концов дед все же не избежал
удара, и краткая телеграмма, составленная, однако, бережно и деликатно,
скорее из внимания к усопшему, чем к адресату, однажды пришла наверх и была
вручена внуку, когда он лежал в своем превосходном шезлонге после чего Ганс
Касторп купил почтовую бумагу с черной каймой и написал своим двоюродным
дядям, что он, сирота, потерявший отца и мать, теперь осиротел в третий раз
и огорчен тем, что ему запрещено и отказано в возможности прервать свое
пребывание здесь и проводить двоюродного деда к месту последнего упокоения.
Говорить о скорби было бы украшательством, все же в глазах Ганса
Касторпа появилось в те дни более задумчивое выражение. Смерть деда и раньше
не вызвала бы в нем особенно сильных чувств, а после нескольких, весьма
фантастических годиков, проведенных вдали от родины, возможность подобных
чувств почти совсем иссякла и все же эта смерть порвала еще одну нить, еще
одну связь с областью живущих внизу и придала тому, что Ганс Касторп
справедливо называл свободой, завершающую полноту. Действительно, за
последнее время, которое мы описываем, общение молодого человека с равниной
совершенно прекратилось. Он не писал туда, и ему не писали. Он не получал
оттуда даже "Марии Манчини", ибо нашел здесь наверху другую марку, которая
ему понравилась, и он стал ей так же верен, как и своей прежней подруге:
этот сорт помог бы даже полярникам во льдах перенести самые суровые
испытания, и, сделав запас таких сигар, человек словно ложился на берег моря
и мог многое выдержать это была особенно тщательно изготовленная сигара,
названная "Клятва на Рютли"{518}, - немного плотнее, чем "Мария", мышиного
цвета, с голубоватым кольцом по своему характеру - очень мягкая и
податливая, она так равномерно сгорала, превращаясь в устойчивый белоснежный
пепел, причем сохранялись даже жилки верхнего листа, что могла заменить
Гансу Касторпу песочные часы, да нередко и заменяла - карманных часов он уже
не носил. Часы эти не шли, они упали с ночного столика, и он не потрудился
их исправить и снова пустить в измеряющий время бег по кругу в этом
сказались те же причины, по каким он давно перестал обзаводиться
календарями, ибо не стремился ни отрывать ежедневно календарный листок, ни
заглядывать вперед, чтобы узнать, когда будет такой-то день или праздник, и
делалась это ради "свободы", во имя "прогулок по берегу моря", в честь
всегда и вечно пребывающего, к которому удалившийся от мира Ганс Касторп
оказался столь восприимчив, что постижение скрытого в нем герметического
волшебства стало главным событием его душевной жизни, и в этой сфере
совершались все алхимические превращения скромных душевных сил нашего героя.
И вот он лежал опять на своем балконе, и снова, в разгаре лета, как и
тогда, когда он приехал, смыкался год.
Тут грянул...
Но стыд и тревога удерживают нас от многословных описаний того, что
грянуло и произошло. Здесь уж недопустимо никакое хвастовство, никакие
охотничьи рассказы! Сообщим, сдерживая голос, что грянул тот гром, который
мы все предчувствовали, что раздалась оглушительная детонация давно
накоплявшегося губительного тупоумия и вражды - исторический удар грома,
который, если говорить об этом с весьма умеренным уважением, потряс земные
основы а для нас этот удар грома взорвал Волшебную гору и весьма грубо
выбросил нашего сонливца за ворота "Берггофа". Ошеломленный сидит он на
траве и протирает себе глаза, ибо, несмотря на все увещания, не удосужился
вовремя почитать газеты.
Его средиземный друг и наставник неизменно старался хоть как-то помочь
ему и держать это трудновоспитуемое дитя в курсе событий, происходивших
внизу, сообщая о них хотя бы в самых общих чертах но ученик слушал его
неохотно, ибо, хотя он, "управляя", и грезил о некиих духовных тенях
предметов, но на сами предметы не обращал внимания, - из высокомерной
склонности принимать тени за предметы, а в предметах видеть только тени - за
что его особенно и винить нельзя, ибо их взаимоотношения до сих пор не
выяснены окончательно.
Все уже происходило не так, как раньше, когда Сеттембрини, сидя у
постели принявшего горизонтальное положение Ганса Касторпа и установив, что
он болен, старался воздействовать на него в решении вопросов о жизни и
смерти и исправлять его. Наоборот, зажав руки между коленями, теперь Ганс
Касторп сидел у постели гуманиста, в его спаленке, или возле его дневного
ложа, в укромной и уютной студии - мансарде, с карбонарскими стульями и
графином, развлекал его и вежливо выслушивал его рассуждения по поводу
международных событий: уже редко бывал господин Лодовико на ногах. Ужасная
смерть Нафты, террористический акт впавшего в отчаянье спорщика явились
тяжелым ударом для его чувствительной натуры, он никак не мог от него
оправиться и с тех пор ощущал все большую слабость и вялость. Его работа над
"Социологией страданий" приостановилась, словарь всех художественных
произведений, в которых изображалось человеческое страдание, не двигался, и
некая "Лига" тщетно ждала соответствующего тома своей энциклопедии
Сеттембрини был вынужден сильно ограничить свое сотрудничество в организации
прогресса и свести его к устным высказываниям, а дружеские посещения Ганса
Касторпа давали ему эту возможность, иначе он был бы лишен и ее.
Он говорил слабым голосом, но много, красиво и горячо о
самосовершенствовании человека на путях общественной жизни. Речь его,
казалось, шла "голубиной поступью", но когда он касался объединения всех
освобожденных народов ради всеобщего счастья, то к ней - хотя он, вероятно,
не чувствовал и не хотел этого - примешивалось нечто подобное шуму орлиных
крыльев и это бесспорно делала его страсть к политике - наследию деда,
которая, в сочетании с гуманистическим наследием отца, породила в нем любовь
к изящной словесности, совершенно так же, как гуманизм и политика
соединились в высокой и торжественной, как тост, идее цивилизации, полной
голубиной кротости и орлиной смелости, ожидавшей своего дня, утра народов,
когда принцип косности будет разбит и возникнет священный альянс всей
буржуазной демократии... Впрочем, тут чувствовалась некоторая неувязка.
Сеттембрини был гуманистом, но вместе с тем и именно потому, - хоть он и не
охотно сознавался в этом, - чувствовал в себе воинственность. Во время дуэли
с яростным Нафтой он вел себя в полном смысле слова как человек но если
человечность вдохновенно сочеталась с политикой, с идеей победы и господства
цивилизации и копье гражданина освящалось на алтаре человечества, -
становилось сомнительным, удержит ли он свою руку от пролития крови а
внутренние причины и импульсы все больше содействовали тому, что в
возвышенных умонастроениях Сеттембрини элементы орлиной смелости все
решительнее оттесняли голубиную кротость.
Его отношение к международным группировкам бывало нередко двойственным,
оно затуманивалось сомнениями и неуверенностью. Еще недавно, годика полтора
или два тому назад, он высказывал в разговоре с Гансом Касторпом
беспокойство по поводу дипломатических совместных действий его отечества и
Австрии они, с одной стороны, воодушевляли его, так как были направлены
против некультурной полуазиатской страны, против кнута и Шлиссельбурга, а с
другой - мучили, ибо это был недостойный союз с исконным врагом, с принципом
косности и порабощения народов. Большие займы, которые прошлой осенью
Франция предоставила России для постройки железнодорожной сети в Польше,
вызвали в нем столь же противоречивые чувства. Ибо Сеттембрини принадлежал к
франкофильской партии в своей стране, и тут нечему удивляться, ведь недаром
его дед приравнял дни июльской революции к дням сотворения мира но
соглашение этой просвещенной республики с византийскими скифами морально
смущало его, - однако при мысли о стратегическом значении этой
железнодорожной сети тягостная тревога сменялась облегчающей сердце надеждой
и радостью. Затем произошло убийство эрцгерцога, оно послужило для всех,
кроме немецких сонливцев, сигналом тревоги, указанием для понимающих, к
которым мы с полным правом можем причислить и Сеттембрини. Ганс Касторп
видел, что он как человек содрогается от такого злодейства, но видел также
его радостное волнение при мысли о том, что это - деяние народное и
освободительное, направленное против ненавистной ему цитадели зла{521}, хотя
нельзя было забывать, что акт этот - результат московских усилий.
Сеттембрини очень тревожился, что не помешало ему спустя три недели назвать
ультимативные требования, предъявленные некоей монархией к Сербии{521},
оскорблением человечества и чудовищным преступлением, - с точки зрения его
последствий, в характер которых он был посвящен но как раз их масон,
задыхаясь, приветствовал...
Словом, переживания Сеттембрини были весьма сложными, как и то роковое
событие, за быстрым назреванием которого он наблюдал, пытаясь намеками
открыть на него глаза своему воспитаннику однако национальная вежливость и
жалость мешали ему высказаться по этому поводу без всяких обиняков. В первые
дни мобилизации, в дни первого объявления войны, он взял привычку
протягивать гостю обе руки и пожимать ему руки, что глубоко трогало нашего
дуралея, но смысл такого отношения к нему не очень доходил до его сознания.
- Друг мой! - восклицал итальянец. - Порох, печатный станок - конечно,
именно вы когда-то изобрели их! Но если вы полагаете, что мы выступим против
революции... Саго...
В дни тоскливого, мучительного, как пытка, ожидания, когда нервы всей
Европы были напряжены до отказа, Ганс Касторп не виделся с Сеттембрини.
Беснующиеся газеты проникали теперь из глубин равнины прямо к нему на
балкон, пронизывали дрожью весь дом, наполняли удушливым смрадом пороха
столовую и даже комнаты тяжелобольных и морибундусов. Это были секунды,
когда сонливец, очутившись неведомо как на траве лужайки, еще не понимая,
что случилось, медленно приподнялся, потом сел и протер глаза... Но дорисуем
эту картину, чтобы верно воспроизвести движения его души. Подобрав ноги, он
встал и посмотрел вокруг. Он понял, что расколдован, спасен, освобожден, но
не себе обязан этим, как вынужден был со стыдом признаться, а выброшен из
прежней жизни внешними силами, для которых его освобождение было делом
весьма второстепенным и, так сказать, побочным. Хотя его скромная судьба и
исчезала на фоне всеобщих судеб человечества, не выражалась ли и в ней
какая-то предназначенная лично ему, а следовательно, божественная доброта и
справедливость? Не допустила ли опять к себе жизнь свое грешное и трудное
дитя, но без посулов дешевого благополучия, а только так вот - строго и
серьезно, через испытание, которое, может быть, означало совсем не жизнь, а
три почетных залпа в честь его, грешника? И вот он встал на колени, подняв
глаза и руки к