Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
начало в человеческом духе на первых двух степенях
универсализма не доходит до конца и потому остается бесплодным. Нирвана
находится за п ределами всякого горизонта, мир идей, как звездный круг,
обнимает землю, но не соединяется с нею, - только воплощенное в Солнце
Правды133 абсолютное начало проникает в глубь земной действительности,
творит в ней новую жизнь и осуществляется как новый пор ядок бытия - как
всецелое Царство Божие - virtus ejus integra si versa fueri in terram98. А
без земли нет и неба для человека.
Не только буддизм, как мы видели, но и платонизм, не имея силы
удовлетворить безусловному нравственному началу, создавать полноту жизни или
совершенное общество, при последовательном проведении своего принципа
упраздняет и главные основы нравственности в ообще. Где последовательный
идеалист найдет себе предмет для благочестия? К богам народным он относится
скептически, в лучшем случае с благоразумною сдержанностью. Идеальные
сущности, в которых он видит абсолютную истину, не могут быть предметом
религиоз ного почитания - ни для его смертного "тела", которое о них ничего
не знает, ни для его бессмертного ума, который знает их слишком близко и
непосредственно в созерцании доходит до полного равенства с ними. Религия и
религиозная нравственность представляю т именно ту связь между высшим и
низшим, которую идеализм в своей двойственности разрывает, оставляя по одну
сторону божественный, бесплотный (и бесплодный) ум, а по другую -
материальное тело, совершенно лишенное всего божественного. Но эта связь,
разры ваемая идеализмом, идет еще дальше. На ней держится не только
благоговение, но и жалость. Кого может жалеть последовательный идеалист? Он
знает только два разряда бытия: ложное - материальное и истинное -
идеальное; но ложное бытие, как еще ранее Платона учил Анаксимандр
Милетский134, по справедливости должно страдать и гибнуть и не заслуживает
сожаления, а истинное по существу своему не может страдать и, следовательно,
не может вызывать жалости, - и вот почему умирающий Сократ только радовался,
переход я из мира, не стоящего жалости, туда, где нет для нее предмета.
Наконец, и для нравственности аскетической нельзя найти глубокого основания
в идеализме; ибо последовательный идеалист стыдится вообще того, что он
имеет тело, как говорил величайший из посл едователей Платона - Плотин135,
но такой стыд в нравственном отношении безразличен. Так как человеку, пока
он живет на земле, невозможно быть бестелесным, то в силу бесспорного
правила: ad impossibilia nemo obligatur (к невозможному никто не
обязывается) 136 стыд своей телесности или обязывает к самоубийству, или
совсем ни к чему не обязывает.
Если принимать буддизм и платонизм не как необходимые переходные ступени
универсального сознания, чем они действительно были, а видеть в том или в
другом из них последнее слово вселенской истины, то спрашивается: что же
они, собственно, дали человечеству , с каким приобретением его оставили?
Сами по себе они не только ничего не дали, но и ничего не обещали. Было от
века противуположение "нирваны" и "сансары" - пустоты блаженной для духовно
пробуждающихся и пустоты мучительной для духовно спящих, и был не преложный
закон причиняющих дел и причиненных состояний (карма), который путем
бесчисленных перерождений ведет существо из мучительной пустоты в пустое
блаженство. Как это было до Будды, так осталось и после него и останется до
бесконечности. С точки зре ния самого буддизма никто из его последователей,
отдающих себе отчет, в своих мыслях, не может утверждать, что Будда
что-нибудь исправил в мировом порядке, создал что-нибудь новое, кого-нибудь
действительно спас. И впереди нет места ни для какого обетова ния. Точно то
же в конце концов и с точки зрения идеализма. Есть вечный, истинно-сущий мир
умопостигаемых идей и кажущийся мир чувственных явлений; между ними нет
действительного моста, быть в одном - значит не быть в другое такое
раздвоение было всегда
и останется вовеки - идеализм не дает примирения в настоящем и не обещает
его в будущем99.
Иначе выступает христианство: оно дает и обещает человечеству нечто
действительно новое. Оно дает живой образ личности, совершенной не
отрицательным только совершенством безволия и не мысленным только
совершенством идеального созерцания, а совершенством
безусловным и всецелым, идущим до конца и потому побеждающим смерть.
Христианство открывает человечеству безусловно-совершенную и потому телесно
воскресающую личность; оно обещает человечеству сообразное этому личному
началу совершенное общество, а так к ак именно это общество не может быть
создано внешним и насильственным образом (тогда оно было бы несовершенным),
то обещание его заключает в себе задачу для человечества и для каждого
человека содействовать открывшейся миру совершенной личной силе в деле
преобразования всемирной среды для собирательного воплощения в ней Царства
Божия. Окончательная истина, или безусловный и положительный универсализм,
очевидно, не может быть только личным или только общественным: он должен
выражать полноту и целость жиз ни лично-общественной. Истинное христианство
есть совершенное единство трех неразрывно между собою связанных основ: 1)
абсолютное событие - откровение совершенной личности - телесно-воскресшего
Богочеловека Христа; 2) абсолютное обещание - сообразного со вершенной
личности общества, или Царства Божия, и 3) абсолютная задача -
способствовать исполнению этого обещания чрез перерождение всей нашей личной
и общественной среды в духе Христовом. - С забвением или пренебрежением
одной из этих трех основ все дел о парализуется и извращается, - вот почему,
хотя христианство есть безусловное и окончательное откровение истины,
нравственное развитие человечества, так же как и его внешняя история, не
прекратилась после явления Христа. То, что сбылось, и то, что обеща но,
стоят твердо в пределах вечности и не от нас зависят. Но задача настоящего в
наших руках; мы сами должны действовать для нравственного перерождения своей
жизни. С этою общею задачей связывается и особое дело нравственной
философии: ей предстоит опред елить и выяснить в условиях исторической
действительности должное взаимоотношение между всеми основными элементами и
областями лично-общественного целого согласно его окончательной норме.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. ОТВЛЕЧЕННЫЙ СУБЪЕКТИВИЗМ В НРАВСТВЕННОСТИ
I
На той ступени, до которой человеческое сознание исторически достигает в
христианстве, нравственная жизнь открывается как задача всеобщая и
всеобъемлющая. Прежде чем говорить об определяющихся для нас исторических
условиях этой задачи, мы должны устранит ь взгляд, принципиально отрицающий
нравственность как историческую задачу, или дело собирательного человека, и
всецело сводящий ее к субъективным, моральным побуждениям единичных лиц.
Этот взгляд произвольно ставит человеческому добру такие тесные границ ы,
которых оно в действительности не знает и не знало. Собственно говоря,
нравственность никогда не была только делом личного чувства или правилом
частного поведения. В быте родовом нравственные требования благоговения,
жалости и стыда были неразрывно св язаны с обязанностями родича к родовому
союзу - "моральное" не отделялось от "социального", единичное - от
собирательного, и если при этом оказывалась нравственность довольно
низменная и ограниченная, то это происходило не от того, что она была
собирател ьная, а лишь в силу общего невысокого уровня и тесного объема
данного быта, выражавшего лишь начальную ступень исторического развития; она
была низменна и ограниченна только сравнительно с дальнейшим прогрессом
нравственности, а никак не сравнительно с н равственностью дикарей, живущих
на деревьях и в пещерах. И с образованием государственного строя, несмотря
на относительное выделение и обособление домашней жизни, нравственность
вообще определялась взаимоотношением между лицами и тем собирательным целым
- отныне более обширным и сложным, - к которому они принадлежали. Нельзя
было быть нравственным вне определенной и положительной связи с
государством, нравственность была прежде всего гражданскою доблестью, и если
эта virtus antiqua137 нас окончательно
не удовлетворяет, то не потому, конечно, что она была доблестью
гражданскою, а не домашнею только, но потому, что сама гражданственность эта
была слишком далека от настоящего общественного идеала, представляла лишь
переход от варварства к истинно человеч еской культуре. Если нравственность
полагалась в доблестном служении общественному целому - государству, но при
этом само государство держалось на рабстве, постоянных войнах и т.д., то
осуждению здесь подлежит не общественный характер нравственности, а б
езнравственный характер общества. Точно так же мы по справедливости осуждаем
средневековый церковный строй нравственности, но не за то, конечно, что он
был церковным, а за то, что сама церковь тогдашняя была далека от образа
истинно нравственной организа ции, за то, что она вместе с добром
организовала и зло - глубочайшее зло религиозных преследований и
мучительств, нарушая этим безусловное начало нравственности в его
собственной, внутренней области.
Христианство как "евангелие царствия" является с идеалом безусловно
высоким, с требованием абсолютной нравственности. Должна ли эта
нравственность быть только субъективною, исчерпываться только внутренними
состояниями и единоличными действиями субъекта?
Ответ содержится уже в самом вопросе; но чтобы вывести дело начистоту,
признаем сначала то, что есть истинного у сторонников исключительно
субъективного христианства. Несомненно, что совершенное, или абсолютное,
нравственное состояние должно быть внутрен но вполне испытано,
прочувствовано и усвоено единичным лицом - должно стать его собственным
состоянием, содержанием его жизни. Если бы совершенная нравственность
призналась субъективною в этом смысле, тогда спорить можно было бы только о
названиях. Но де ло касается другого вопроса: каким образом это нравственное
совершенство достигается отдельными лицами - исключительно ли путем
внутренней работы каждого над собою и провозглашения ее результатов или же с
помощью известного общественного процесса, действ ующего не только лично, но
и собирательно? Сторонники первого взгляда, сводящего все к единоличной
нравственной работе, не отвергают, конечно, ни общежития, ни нравственного
улучшения его форм, но они полагают, что это есть лишь простое, неизбежное
следс твие личных нравственных успехов: каков человек, таково и общество,
стоит только каждому понять и раскрыть свою истинную сущность, возбудить в
душе своей добрые чувства - и на земле водворится рай. Что без добрых чувств
и мыслей не может быть ни личной,
ни общественной нравственности, - это бесспорно. Так же бесспорно и то,
что если бы все единичные люди были добры, то таким же было бы и общество.
Но думать, что одной наличной добродетели нескольких лучших людей
достаточно, чтобы переродить нравственно
всех остальных, - значит переходить в ту область, где младенцы рождаются
из розовых кустов и где нищие за неимением хлеба едят сладкие пирожки. Ведь
вопрос здесь именно не в том только, достаточно ли нравственных усилий
отдельного лица для его совершенст вования, а еще в том, возможно ли одними
этими единичными усилиями достигнуть того, чтобы другие люди, никаких
нравственных усилий не делающие, начали их делать?
Недостаточность субъективного добра и необходимость его собирательного
воплощения слишком очевидно доказывается всем ходом человеческой истории. Я
ограничусь только одним наглядным пояснением.
II
В конце Гомеровой "Одиссеи" с видимым сочувствием рассказывается, как
этот типичный герой эллинизма, победивший наконец вражду богов и людей и
истребивший своих соперников, восстановляет правду и порядок в своем доме. С
помощью своего сына он казнит тех
слуг, которые во время его двадцатилетнего безвестного отсутствия, когда
он всеми считался умершим, не противились женихам Пенелопы, хозяйничавшим в
его доме, и перешли на их сторону:
Залу очистив и все приведя там в обычный порядок,
Выйти оттуда они осужденным рабыням велели,
Собрали их на дворе, меж стеною и житною башней,
Всех, и в безвыходном заперли месте, откуда спасенья
Быть не могло никакого, и сын Одиссеев сказал им:
Честною смертью, развратницы, вы умереть недостойны,
Вы, столь меня и мою благородную мать Пенелопу
Здесь осрамившие, в доме моем с женихами слюбившись.
Кончив, канат корабля черноносого взял он и туго
Так натянул, укрепивши его на колоннах под сводом
Башни, что было ногой до земли им достать невозможно.
Там, как дрозды длиннокрылые или как голуби, в сети
Целою стаей - летя на ночлег свой - попавшие (в тесных
Петлях трепещут они, и ночлег им становится гробом),
Все на канате они, голова с головою, повисли;
Петлями шею стянули у каждой, и смерть их постигла
Скоро: немного подергав ногами, все разом утихли.
Силою вытащен после на двор козовод был
Мелантий: Медью нещадною вырвали ноздри, обрезали уши,
Руки и ноги отсекли ему, и потом, изрубивши
В крохи его, на съедение бросили жадным собакам.
(Одиссея, XXII, 457 - 477, пер. Жуковского)
Одиссей и Телемак не только не были извергами, а напротив, представляют
высший идеал гомерической эпохи. Личная их нравственность была безупречна,
они были исполнены благочестия, мудрости, справедливости и всех семейных
добродетелей. Одиссей, сверх того, несмотря на свое мужество и твердость в
бедствиях, имел крайне чувствительное сердце и плакал при всяком удобном
случае. Это характерная и весьма замечательная черта, сопровождающая его
через всю поэму. Так как я не встречал в литературе особых указаний на эту
преобладающую черту гомерического героя, то позволю себе некоторые
подробности. Уже при первом своем появлении в "Одиссее" герой ее
изображается плачущим:
Он одиноко сидел на утесистом бреге и плакал;
Горем и вздохами душу питая, там дни проводил он,
Взор, помраченный слезами, вперив в пустынное море.
(V, 83 - 84; также 151, 153, 156 - 158)
Целые семь лет, -
Рассказывает он сам:
Целые семь лет утратил я там, и текли непрестанно
Слезы мои на одежды, мне данные нимфой бессмертной.
(VII, 259, 260)
Плакал он при мысли о далекой родине и семье, а также при воспоминании о
своих собственных подвигах:
Муза внушила певцу возгласить о людях знаменитых
Повесть о храбром Ахилле и мудром царе Одиссее.
Начал великую песнь Демодок, Одиссей же, своею
Сильной рукою широкопурпурную мантию взявши,
Голову ею облек и лицо благородное скрыл в ней.
Слез он своих не хотел показать феакийцам.
(VIII, 73, 75, 88 - 86)
И далее:
Так об ахеянах пел Демодок; несказанно растроган
Был Одиссей, и ресницы его орошались слезами.
Так сокрушенная плачет вдовица над телом супруга,
Павшего в битве упорной у всех впереди перед градом,
Силясь от дня рокового спасти сограждан и семейство.
(531 - 525)
Плачет он, когда узнает от Цирцеи о предстоящем ему, впрочем совершенно
благополучном, путешествии в области Аида:
Так говорила богиня, во мне растерзалося сердце;
Горько заплакал я, сидя на ложе; мне стала противна
Жизнь, и на солнечный свет поглядеть не хотел я, и долго
Рвался, и долго, простершись на ложе, рыдал безутешно.
(X, 496 - 499)
Неудивительно, что Одиссей плачет, когда видит тень своей матери (XI,
87), но на него так же трогательно действует и тень самого плохого и
беспутного из его дружинников, который
Демоном зла был погублен и силой вина несказанной.
(XI, 61)
Младший из всех на моем корабле, Эльпенор, неотличный
Смелостью в битвах, нещедро умом от богов одаренный,
Спать для прохлады ушел на площадку возвышенной кровли
Дома Цирцеи священного, крепким вином охмеленный.
Шумные сборы товарищей, в путь уже готовых, услышав,
Вдруг он вскочил, и от хмеля забыв, что назад обратиться
Должен был прежде, чтоб с кровли высокой сойти по ступеням,
Прянул спросонья вперед, сорвался и, ударясь затылком
Оземь, сломил позвоночную кость, и душа отлетела
В область Аида.
(X, 552 - 561)
Слезы я пролил, увидя его; состраданье мне душу проникло.
(XI, 55)
Плачет он и при виде Агамемнона:
Так мы, о многом минувшем беседуя, друг подле друга
Грустно сидели, и слезы лилися по нашим ланитам.
(XI, 465 - 466)
Горько плачет Одиссей, очутившись наконец в родной Итаке (XIII, 219 -
221), и еще сильнее при первом свидании с сыном:
В сердце тогда им обоим проникло желание плача:
Подняли оба пронзительный вопль сокрушенья; как стонет
Сокол иль крутокогтистый орел, у которых охотник
Выкрал еще некрылатых птенцов из родного гнезда их,
Так, заливаясь слезами, рыдали они и стонали
Громко, и в плаче могло б их застать заходящее солнце.
(XVI, 215 - 220)
Прослезился Одиссей и при виде своего старого пса Аргуса:
вкось на него поглядевши, слезу,
от Эвмея
Скрытно, обтер Одиссей...
(XVII, 304 - 305)
Плачет он перед убийством женихов, обнимаясь с божественным свинопасом
Эвмеем и богоравным коровником Филотием (XXI, 225 - 227), и также плачет
после зверской расправы с двенадцатью служанками и козоводом Мелантием:
Он же дал волю слезам; он рыдал от веселья и скорби,
Всех при свидании милых домашних своих узнавая.
(XVII, 500 - 501)
И две последние песни Одиссея не обходятся, конечно, без обильных слез
героя:
...Скорбью великой наполнилась грудь Одиссея;
Плача, приникнул он к сердцу испытанной верной супруги.
(XXIII, 231 - 232)
И далее:
Так Одиссею явился отец, сокрушенный и дряхлый.
Он притаился под грушей, дал волю слезам и, в молчаньи
Стоя, там плакал...
(XXIV, 233 - 235)
Со стороны личной, субъективной чувствительности Одиссей, очевидно,
нисколько не уступал самому психически развитому и тонконервному человеку
наших дней. Вообще, все нравственные чувства и сердечные движения, доступные
нам, были также доступны Гомеровым
героям, и не по отношению только к их ближним в тесном смысле этого
слова, т.е. к людям, связанным с ними непосредственною общностью интересов,
но также и относительно чужих и далеких: такими были феакийцы для
потерпевшего крушение Одиссея, - и, однако,
какие мягко-человечные установляются между ними взаимные отношения! И
если при всем том лучшие из героев древности со спокойною совестью совершали
такие дела, которые для нас теперь морально невозможны, то это происходило,
конечно, не от недостатка у них личной, субъективной нравственности. К
добрым человеческим чувствам относительно своих и чужих эти люди во всяком
случае были так же способны, как и мы. В чем же тут разница и откуда эта
перемена? Почему добродетельные, мудрые и чувствительные люди гоме рической
эпохи считали позволительным и похвальным вешать легкомысленных служанок,
как дроздов, и крошить недостойных слуг на корм собакам, тогда как ныне
такие поступки могут совершаться только маниаками или прирожденными
преступниками? Рассуждая отвлеч енно, можно было бы предположить,