Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
большинство не строит ни науки,
ни искусства, почему "гении" склонны обзывать его стадом. Но это большинство
строит человеческое общежитие во всех формах, начиная с семьи и кончая
государством. Формы этого общежития никогда не соответствовали и никогда не
будут соответствовать всем желаниям этого большинства, но они
соответствовали и будут соответствовать его силам. Эти формы выковываются
сотнями миллионов людей на протяжении сотен лет. Чудовищная сложность
человеческих взаимоотношений, характеров, стремлений, борьбы за хлеб и
борьбы за самку, борьбы за власть и за значительность ("Гельтунгстриб") --
все это в течение веков проверяется ежедневной и ежечасной практикой и
отливается в более или менее законченный быт.
Все это строится грубо эмпирически. И все это не устраивает и "гениев
политики", ибо это не соответствует их идеалам и теориям, все это не
устраивает и подонков, ибо все это не соответствует их силам и вожделениям.
Именно поэтому между гениями политики и подонками биологии устанавливается
некая entent cordiale -- гении ничего не могут ниспровергнуть без помощи
подонков, подонки не могут объединиться для ниспровержения без помощи
гениев. Гении поставляют теории, подонки хватаются за ножи. В подавляющем
большинстве случаев, -- может быть, и во всех случаях, -- гении политики,
философии и прочего не имеют никакого представления о реальной жизни; им
подобает жить в состоянии гордого "splendid insolation": ты царь -- живи
один. И в одиночестве разрабатывать теории, предлагаемые впоследствии:
теоретически -- "массе", практически -- подонкам. Максимальный тираж имеют
теории, предлагающие ниспровержение максимального количества запретов и в
минимально короткий срок.
Из опыта трех великих революций европейского континента можно
установить тот факт, что революция развивается параллельно с проституцией.
Франция перед 1789 годом переживала так называемый "галантный век". Россия и
Германия наводнялась порнографией. Порнографическая и социалистическая
литература подавляла все остальные виды печатного слова. В той и в другой
были, разумеется, и свои "оттенки". Наиболее приличная часть литературы,
трактовавшая "проблемы пола", воевала за "свободу любви" -- об этом писали и
Ибсен, и Бабель, и многие другие. Та "мещанская мораль", которая запрещает
незамужней девушке иметь ребенка -- объявлялась варварской, поповской,
капиталистической и вообще реакционной. Философия, литература и публицистика
взяли под свою защиту "девушку-мать". По этому поводу было сказано много
очень трогательных слов.
За "революцией пола" пошли половые подонки, иначе, конечно, и быть не
могло. Так кто же пошел за революцией вообще? Какие "массы" "делали
революцию" и в какой именно степени "народ" несет ответственность за
Консьержери, Соловки и Дахау?
Я до сих пор -- почти тридцать лет спустя, с поразительной степенью
точности помню первые революционные дни в Петербурге -- нынешнем Ленинграде.
Эти дни определили судьбы последующих тридцати лет, так что, может быть, не
очень мудрено помнить их и по сию пору. Причины Февральской революции в
России очень многообразны -- о них я буду говорить позже. Но последней
каплей, переполнившей чашу этих причин, были хлебные очереди. Они были
только в Петербурге -- во всей остальной России не было и их. Петербург,
столица и крупнейший промышленный центр страны, был войной поставлен в
исключительно тяжелые условия снабжения. Работницы фабричных пригородов
"бунтовали" в хлебных хвостах -- с тех пор они стоят в этих хвостах почти
тридцать лет. Были разбиты кое-какие булочные и были посланы кое-какие
полицейские. В городе, переполненном проституцией и революцией,
электрической искрой пробежала телефонная молва: на Петербургской стороне
началась революция. На улицы хлынула толпа. Хлынул также и я.
На том же Невском проспекте, только за четыре года до
"всемирно-исторических" февральских дней, медленно, страшно медленно
двигалась еще более густая толпа: в 1913 г. Санкт-Петербург праздновал
трехсотлетие Дома Романовых, толпа вела под уздцы коляску с Царской Семьей,
коляска с трудом продвигалась вперед. Сейчас, в 1917 году -- тот же Невский,
такая же толпа, только она уже не ликует по поводу трехсотлетия Дома
Романовых, а свергает, или собирается свергать монархию, которая при всех ее
слабостях и ошибках просуществовала все-таки больше тысячи лет. Подозревала
ли толпа 1917 года все то, что ее ждало на протяжении ближайших тридцати
лет?
Можно сказать несколько слов о непостоянстве массы, толпы, плебса. Но
можно сказать и иначе: в двухмиллионном городе можно наблюдать десять разных
пятидесятитысячных толп, составленных из разных людей и стремящихся к
совершенно разным деяниям. Можно собрать толпы на открытие общества и можно
собрать толпу на разграбление винокуренного завода. В обоих случаях толпа не
будет состоять из одних и тех же людей.
На Невском проспекте столпилось тысяч пятьдесят людей, радовавшихся
рождению революции, конечно, великой и уж наверняка бескровной. Какая тут
кровь, когда все ликуют, когда все охвачены почти истерической радостью:
более ста лет раскачивали и раскачивали тысячелетнее здание, и вот, наконец,
оно рушится. Можно предположить, что все те, кто в восторге не был -- на
Невский просто не пошли. Точно так же, как четыре года назад не пошли те,
кто не собирался радоваться по поводу трехсотлетия Династии.
Бескровное ликование длилось несколько часов, потом где-то, кто-то стал
стрелять -- толпа стала таять. Я, по репортерской своей профессии, продолжал
блуждать по улицам. Толпа все таяла и таяла, остатки ее все больше и больше
концентрировались у витрин оружейных магазинов. Какие-то решительные люди
бьют стекла в витринах и "толпа грабит оружейные магазины".
Мало-мальски внимательный наблюдатель сразу отмечает "классовое
расслоение" толпы. Полдюжины каких-то зловещих людей -- в солдатских
шинелях, но без погон, вламываются в магазины. Неопределенное количество
вездесущих и всюду проникающих мальчишек растаскивает охотничье оружие --
зловещим людям оно не нужно. Наиболее полный революционный восторг
переживали, конечно, мальчишки: нет ни мамы, ни папы и можно пострелять.
Наследники могикан и сиуксов были главными поставщиками "первых жертв
революции": они палили куда попало, лишь бы только палить. Они же были и
первыми жертвами. Зловещие люди, услыхав стрельбу, подымали ответный огонь,
думаю, в частности, от того же мальчишеского желания попробовать вновь
приобретенное оружие. Зеваки, составлявшие, вероятно, под 90 процентов
"толпы", стали уже не расходиться, а разбегаться. К вечеру улицы были в
полном распоряжении зловещих людей. Петербургские трущобы, пославшие на
Невский проспект свою "красу и гордость", постепенно завоевывали столицу. Но
они еще ничем не были спаяны: ни идеей, ни организацией; над этим, с
судорожной поспешностью и на немецкие деньги, в подполье работали товарищи
товарища Ленина, -- сам он был еще в Швейцарии.
Шла беспорядочная стрельба -- и наследники могикан и сиуксов палили по
воронам, фонарям, и, в особенности, по ледяным сосулькам, свешивающимся с
крыш. Зловещие люди, грабившие магазины, стреляли в чисто превентивном
порядке: чтобы никто не лез и не мешал. Так что попадали и друг в друга...
Зазевавшиеся прохожие, любопытные, выглядывавшие из своих окон мальчишки,
"павшие жертвой в борьбе роковой" с незнакомым оружием, и зловещие люди, не
поделившие награбленного -- все это было потом, с великой помпою, похоронено
на Марсовом Поле. По такой же схеме рождались жертвы и герои
национал-социалистической революции, и Хорст Вессель, убитый по пьяному делу
в кабаке, был возведен в чин мученика идеи: у него оказалось идейно
выдержанная внешность.
Не претендуя ни на какую статистическую точность, я бы сказал, что
перед моментом перелома от ликования к грабежам, толпа процентов на
девяносто состояла из зевак -- вот, вроде меня. Они были влекомы тем
чувством, из-за которого наши далекие предки были изгнаны из рая. Я
предполагаю, что из девяноста сыновей Евы -- дочерей было очень мало --
человек с десяток имели при себе оружие. И у них была теоретическая
возможность перестрелять зловещих людей, как куропаток. Но каждый из нас
предполагал, что он -- в единственном числе, что зловещие люди являются
каким-то организованным отрядом революции и, наконец, что где-то наверху
есть умные люди -- полиция, генералы, правительство, Государственная Дума и
прочие, которые уж позаботятся о распределении зловещих людей по местам их
законного жительства -- по тюрьмам. Кроме того -- и это, может быть, самое
важное -- как только началась стрельба, то все patres familias сообразили,
что на Невском-то грабят магазины, а на других улицах, может быть, уже
грабят его собственную квартиру. Сообразил это и я.
Мы с семьей -- моя жена, сынишка, размером в полтора года, и я -- жили
в крохотной квартирке, на седьмом этаже отвратительного, типично
петербургского "доходного дома". Окна выходили в каменный двор-колодезь, и в
них даже редко проникали солнечные лучи. В эту квартирку я вернулся вовремя:
какая-то, уже видимо "организованная", банда вломилась с обыском: отсюда,
де, кто-то в кого-то стрелял. Стрелять было не в кого, разве только в
соседние окна, наши окна выходили во двор. На ломаном русском языке банда
требует предъявления оружия и документов. У меня в кармане был револьвер --
я его, конечно, не предъявил. Я мог ухлопать человека два-три из этой банды,
но что было бы дальше? Остатки банды подняли бы крик о какой-то полицейской
засаде, собрали бы своих сотоварищей, и мы трое были бы перебиты без
никаких. Я предъявил свой студенческий билет -- он был принят как
свидетельство о политической благонадежности. Банда открыла два ящика в
комоде, осмотрела почему-то кухонный стол и поняв, что отсюда ничего путного
произойти не может, что грабить здесь нечего, отправилась в поиски более
злачных мест. На улице загрохотал и умолк пулемет. Раздался глухой взрыв.
Потом оказалось: другая банда открыла жилище городового. На другой день
трупы городового, его жены и двух детей мы, соседи, отвезли в морг.
Вот так, в моменты общей растерянности, -- правительственной в первую
очередь -- были пропущены первые, еще робкие языки пламени всероссийского
пожара. Их можно было потушить ведром воды -- потом не хватило океанов
крови. К концу первого дня революции зловещих людей можно было бы просто
разогнать. На другой день пришлось бы применить огнестрельное оружие -- в
скромных масштабах. Но на третий день зловещие люди уже разъезжали в
бронированных автомобилях и ходили сплоченными партиями, обвешанные с головы
до пят пулеметными лентами. Момент был пропущен -- пожар охватывал весь
город.
Практическое поучение, которое можно было бы вывести из опыта первых
революционных дней, сводилось к тому, что в эти дни все порядочные люди
страны должны были бы бросить все дела и все заботы и заняться истреблением
зловещих людей всеми технически доступными им способами: револьверами,
стрихнином, крысиным ядом -- чем хотите. Риск, с этим связанный, не имеет
никакого значения, ибо, если вы пропустите момент первого риска, вы никак не
уйдете от долгого ряда лет, где риск будет неизмеримо больше. Но я думаю,
что этот рецепт утопичен. Если бы в 1917 году мы знали и если бы в 1918 мы
могли! Но в 1917 году мы и понятия не имели, чем все это пахнет, а в 1918
году было уже поздно. И, кроме того, мы, средние люди всех стран и народов,
веками и веками "грубого" эмпиризма выработали на потребу нашу такую
государственную организацию, которая была приноровлена к нашим -- средних
людей, -- интересам, привычкам и прочему. Мы привыкли жить так, чтобы не
ходить по улицам с ножом в руках для перманентной самообороны от уголовного
элемента -- на это имеется полиция. И когда полиция рушится -- мы
автоматически оказываемся неорганизованными и беспомощными. И на месте
полиции так же автоматически возникает уголовный элемент, который годами и
годами самоорганизовывался в борьбе против полиции и против нас.
Изгоните из любого города полицию и он автоматически попадет под власть
уголовного элемента. Одна из самых кровавых банд гражданской войны --
"армия" Нестора Махно, имела вполне официальную идеологию -- анархическую.
Она занимала города и вырезывала евреев. И ее идейным штабом заведовал
анархист Волин -- еврей... Неисповедимы пути твои, философия...
Мой призыв к револьверу, стихнину и крысиному яду может показаться
варварским, бесчеловечным или, по крайней мере, реакционным.
Само собой разумеется, что виселицы в таких случаях были бы приемлемее,
но что делать, если их нет, и если люди, которым мы, среднее человечество,
поручили заботу о виселицах, исчезли с исторической сцены. Тогда нужно
прибегать к любым способам истребления, ибо они будут все-таки дешевле, чем
все то, что принесет с собою революция. В нашем русском случае революция
обошлась по меньшей мере в пятьдесят миллионов человеческих жизней. Сейчас
человечество, только что открывшее ужасы Бельзена и Дахау, под свежим
впечатлением, а также по понятной политико-человеческой слабости, склонно
совсем забыть об ужасах Соловков, о тех пытках, которым подвергались
миллионы людей, о том голоде, от которого погибли миллионы детей, о всем
том, что за эти тридцать лет пережили двести миллионов. Что человечнее: два
килограмма стрихнина для начинателей национал-социалистической революции в
1933 году или миллионы тонн фосфора и тринитролуола в 1939 -- 1945 годах?
Великие демократии мира сего, устроенные средними людьми для их, средних
людей, потребностей, проворонили виселицы 1917 и 1933 годов -- как их
проворонили и мы, средние люди России и Германии. Если бы уэлльсовская
"Машина времени" перенесла меня назад в 1917 год, я применил бы все, рискуя
всем. Если бы эта "Машина времени" показала мне все то, что мне пришлось
пережить от 1917 до 1946 года, я, человек в общем весьма жизнерадостный я
оптимистический, предпочел бы пойти на любой риск, даже и на
самоубийственный риск, ибо все то, что я пережил в течение следующих
тридцати лет, было сплошным риском, сплошным унижением, сплошным страхом:
процесс жизни стал мучительным процессом, смягченным только надеждой на то,
что не может все это, наконец, не кончиться! Из каждых 3-4 людей,
присутствовавших при рождении великой и бескровной, погиб один -- я остался
в числе уцелевших счастливцев. Но мой брат погиб на фронте Гражданской
войны, мать моей жены умерла в тюрьме чрезвычайки, моя жена разорвана
советской бомбой, мой отец сослан куда-то на гибель. И это есть средняя цена
революции для среднего человека страны. Любой риск в 1917 году обошелся бы
дешевле.
Но мы проворонили. На второй день революции город был во власти
революционного подполья. Какие-то жуткие рожи -- низколобые, озлобленные,
питекантропские, вынырнули откуда-то из тюрем, ночлежек, притонов -- воры,
дезертиры, просто хулиганье. И по всему городу шла "стихийная" охота за
городовыми.
Почему именно за городовыми? Тогда я этого никак не мог понять. Можно
было себе представить, что победившая революция постарается истребить своего
наследственного врага -- политическую полицию, "охранку" царского режима. Но
городовые никакой политикой не занимались. Они регулировали уличное
движение, подбирали с мостовых пьяных пролетариев, иногда ловили трамвайных
воришек и вообще занимались всякими такими аполитичными делами, совершенно
так же, как лондонские или нью-йоркские Бобби. За что же их-то истреблять?
Но зловещие люди гонялись за ними, как за зайцами на облаве. Возникали
слухи о полицейских засадах, о пулеметах на крышах, о правительственных
шпионах, и Бог знает, о чем еще. Мой знакомый, любитель фотографии, был
пристрелен у своего окна: он рассматривал на свет только что отфиксированную
пластинку -- его приняли за шпиона. При мне банда зловещих людей около часу
обстреливала из пулемета пустую колокольню: какой-то старушке там
померещился поп с "пушкой" -- о том, как именно поп смог бы втащить
трехдюймовое орудие на колокольню и что бы он стал из этого орудия
обстреливать, зловещие люди отчета себе не отдавали. Они еще находились в
состоянии истерической спешки: шли и другие слухи -- о том, что к Петербургу
двигаются с фронта правительственные войска, и что, следовательно, дело
может кончиться виселицами; о том, что какие-то юнкера заняли какие-то
подходы к столице -- вообще дело еще не совсем кончено. Нужно торопиться.
Зловещие люди явно торопились: Carpe diem. Наиболее сознательные из них
подожгли здание уголовного суда.
Тогда я тоже не мог понять: при чем тут уголовный суд? Огромное здание
пылало из всех своих окон, ветер разносил по улицам клочки обожженной
бумаги. Я нагнулся, поднял какую-то папку, и сейчас же около меня возникла
увешанная пулеметными лентами зловещая личность: "тебе чего здесь, давай
сюда!" Я послушно отдал папку и отошел на приличную дистанцию. Зловещие люди
тщательно подбирали все бумажки и также тщательно бросали их обратно в
огонь.
Смысл этого "ауто да фе" я понял только впоследствии: тут, в здании
уголовного суда, горели справки о судимости, горело прошлое зловещих людей.
И из пепла этого прошлого возникало какое-то будущее. Но -- какое? если об
этом не догадывался даже профессор Милюков, то как о нем могли дать себе
отчет люди, только что вынырнувшие из уголовного подполья? Так, в 1789 году
такие же зловещие люди жгли парижский уголовный суд. А в 1944 -- какие-то
люди из бельгийского "движения сопротивления" подожгли брюссельский Дворец
Правосудия. В Гамбурге в 1933 -- гамбургский суд; в Берлине -- берлинский.
Что общего имеет дело освобождения Родины от немецких оккупантов с
бельгийскими справками о судимости?
Прошлое было сожжено. Что оставалось для будущего? Если с фронта придут
апокрифические правительственные дивизии -- будущее станет совершенно ясным:
виселица или снова тюрьма. Но если не придут? Если проклятый царский режим
будет свергнут окончательно и бесповоротно и на месте его возникнет истинно
демократическая республика? Что тогда станут делать зловещие люди? Сдадут
свои пулеметные ленты в какую-то новую полицию? И возьмутся за тот
"свободный и мирный труд", которым они в жизни своей никогда не занимались?
А если бы и случилось заниматься, то разве им, творцам новой, невыразимо
прекрасной жизни и завоевателям нового, невыразимо прекрасного общественного
строя, снова опускаться на какое-то дно жизни, становиться за станок -- это
в дни всеобщего, революционного праздника, в дни воскресения зловещих людей
из праха справок о судимости? Вдумайтесь в их положение и вы сами увидите,
что кроме "углубления революции", "перманентной революции", как это
сформулировал Троцкий, им не оставалось ничего. И они, вооруженная масса
городских подонков, не могли не пойти за Троцким и Лениным -- ибо все
остальное грозило бы им, по меньшей мере, возвращением в первобытн