Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
азговаривал, был возмущен до глубины души и глядел волком -
Яков больше не применял к нему мер физического воздействия. В школе он был
первым учеником и держался если не заносчиво, но с превосходством: другому
бы это не простили, но поскольку у него сидел отец, ему все спускали -
напротив, это шло ему в зачет: "Гляди, у него отец сидит, а он нос
задирает",- с одобрением говорили уличные хулиганы.
(То же было потом, когда он записался в паспорте евреем. Вернувшийся к
этому времени отец посоветовал ему сделать это: "Еврей - это беда известная,
не ты один, а что такое француз в России и что с ним делать,- это отделу
кадров неясно." Он стал евреем по паспорту, но вел себя с тем же внутренним
чувством превосходства. Это никого не красит, а ему тем более было не к
лицу, потому что в тех местах, где он хотел работать, евреев если брали, то
в качестве трудяг и умственных чернорабочих, и гонора от них уж никак не
ждали. "В твоем положении можно было б быть поскромнее",- сказала ему
русская девушка, врач, работавшая на кафедре, где он на некоторое время
задержался, а он даже не понял ее, спросил: "Что еще за положение?", и она
отстала от него: не понимает простых вещей,- а у нее, может быть, были на
него виды.)
Оба сына давно узнали об аресте отца. Легенда затянувшейся командировки
сменилась версией трагической ошибки. Это было ближе к истине: если
рассматривать историю человечества как цепь ошибок и заблуждений,- но всей
глубины семейной катастрофы Самуил так и не почувствовал: этому
препятствовал природный оптимизм, унаследованный им от отца и не допускавший
в его сознание ничего гибельного, непоправимого. Два незначительных события
поколебали (но не потрясли до основания) эту уверенность в житейском
благополучии, и он их запомнил. Об одном уже сказано: когда из сундука
извлекли мундир отца и он оплакал его почти как саван покойника, второе было
вовсе пустяковым: один из его приятелей по двору, сын генерала, в пылу ссоры
показал на темное окно запечатанной комнаты и крикнул со злорадством:
- А комната-то запечатана! - и он не нашел что ответить: даже не знал
толком, почему закрыта комната.- Не знаешь почему?! То-то же! - торжествующе
воскликнул приятель и ушел, не пожелав обсуждать то, что и без того всем
было ясно.
Он сказал это с глазу на глаз, но в более широком кругу ни за что бы
этого не сделал. Генеральский дом был окружен старыми деревянными домишками:
в них жили люди совсем иного рода, чем в новом семиэтажном. Дети не
разбирались, кто где живет, бегали одной компанией, в которой такое
высказывание было бы неуместным: среди уличной шпаны, населявшей
плющихинские переулки, пребывание родителя в тюрьме или в лагере не было
позорным клеймом, но несчастьем. Политзаключенные конечно не уголовники, но
дети и здесь не делали различий, и высокомерный, довольно скрытный и
замкнутый, но при необходимости драчливый, в отца, еврейский мальчик
оказался под покровительством дворовой шпаны, что запомнил, потому что пошел
в мать памятью.
Итак, он не понимал глубины постигшего семью несчастья и теперь
наверстывал упущенное. Три дня езды в тряском омском поезде настроили его на
нужный лад, приготовили к восприятию истины, которая была до сих пор для
него за семью печатями. Но пока ехал, он был все еще спесив и самонадеян и,
сходя на перрон омского вокзала, спросил свысока: "Как можно жить в городе с
таким грязным вокзалом?" Вокзал действительно не был мыт, наверно, со времен
постройки, но Инна в ответ только пожала плечами: она в Ростсельмаше видела
и не такое.
Они приехали - был уже вечер - пошли в гостиницу, которая оказалась в
отношении чистоты достойным продолжением вокзала, но Самуилу было уже не до
этого: начались события, в которых он был не сторонним наблюдателем, а
прямым участником. Инна подошла к администраторше и попросила номер,
публично разгласив цель их путешествия: она и не думала скрываться и вообще
отличалась прямотой души и некоторой врожденной неосмотрительностью.
Администраторша особым образом переглянулась с горничной, и Самуил сразу
почувствовал, как, до того посторонний, чужой, никому не нужный, включился в
напряженную, насыщенную страстями жизнь, вовлекся в заговор, в котором он с
сестрой и администраторша с горничной были по разную сторону от баррикады:
сотрудники гостиниц были на попечении органов безопасности, регулярно ими
инспектировались и инструктировались. Это мимолетное, но выразительное
переглядывание женщин почему-то ввело его в курс дела лучше, чем все прочее:
и в этом отношении он был похож на мать, которая запоминала лица людей и по
ним ориентировалась в жизни. Правда, мать была в душе оптимисткой, она
любила человеческую улыбку - сына улыбки интересовали в меньшей степени, в
нем жила отцовская подозрительность.
Следующее утро было пасмурным, но без дождя - лучшее время для
путешествий: когда ничто не отвлекает от заветной цели. Они вышли из
гостиницы и стали спрашивать прохожих, где лагерь такой-то,- далее шла
комбинация из пяти знаков. Прохожие отнеслись к ним без той настороженности,
что администраторша и горничная, напротив - со скрытым сочувствием. Лагерей
вокруг было много, но местные разбирались в их географии и показали им трубы
нефтеперегонного комбината, видневшегося в степи, в стороне от города,-
казалось, на небольшом от них расстоянии: степь, как вода, скрадывает
размеры - он был похож на корабль, бросивший у порта якорь. Они по
неопытности решили идти пешком - их вовремя остановили, объяснили, что до
лагеря пятнадцать километров, топать по целине трудно и незачем: ходит
рейсовый автобус. Они сели в него и покатили по наезженной грунтовой дороге.
Сойдя с автобуса, они оказались в непосредственной близости от зоны,
посреди площади-пустыря, на котором располагалось лагерное управление.
Справа и слева от него тянулись заборы, перемежаемые, как кремлевские стены,
башнями вышек, но, в отличие от Кремля, обмотанные сверху колючей
проволокой. Здесь они впервые увидели колонну заключенных, и она произвела
на них неизгладимое, ни с чем не сравнимое впечатление - до того были лишь
темные догадки и предчувствия. Триста или четыреста человек: глаз не
различает в таких случаях точных чисел - остриженных наголо, небритых мужчин
в телогрейках, в ватных штанах, в уродливых несоразмерных ботинках, шли на
работу под конвоем сторожевых собак и солдат-охранников. Шли они особенной,
не виданной ими прежде поступью: не торопясь, мерно - словно нарочно
замедляли шаг и саботировали движение колонны, а на лицах у всех, несмотря
на различия в возрасте и характерах, было одинаковое, подневольное, как сам
лагерь, выражение. Они шли не по своей воле, вопреки ей, делая чужое, но
неотвратимое, неизбежное дело и глядя на мир как бы с другого его конца. Так
глядят, наверно, вниз души усопших: они тоже мечтают вернуться к близким, но
знают, что это невозможно, и идут мимо такой же шеренгой, невидимыми,
невещественными тенями. Это были отверженные с несмываемым клеймом на глазах
и лицах. Они не говорили между собой: может быть, это запрещалось лагерными
установлениями - или делали это так, что к ним нельзя было придраться: не
только услышать речь, но и ее заподозрить - снижали голос до неслышного и
говорили вбок, в сторону. Шел пятьдесят четвертый год - надежда носилась в
воздухе, но здесь жизнь продолжалась по порядку, заведенному прежде. А
может, их, эти надежды, здесь подавляли с особой скрытностью: чтоб не
спугнуть и не навлечь на себя гнев в преддверии перемен, которым верили и не
верили одновременно.
Особенно отвратительны были немецкие овчарки - бежавшие вдоль колонны и
злобно лающие: их оскал напоминал о звере, выстроившем этот лагерь и
населившем его невинными людьми: самого его не было, но он держал их здесь
своими гонцами и представителями. Зрелище словно ударило москвичей по глазам
- они вошли в контору лагеря как завороженные и не сразу очухались. Вначале
сын ничего не видел вокруг себя: колонна стояла перед его лицом и заслоняла
все остальное. Потом способность воспринимать мир и поглощать его глазами и
прочими чувствами вернулась к нему, и он начал смотреть вокруг себя с
удесятеренным вниманием...
В приемной начальника управления было много народу: такие же
посетители, как они, вольнонаемные, офицеры охранной службы. Сидели все
вперемежку, линии баррикад, которая стеной стала в гостинице, на первый
взгляд не было, но она присутствовала и здесь и незримо вилась между
сидящими, выписывая между ними замысловатые кренделя и кружева. Майор лет
пятидесяти в мятой гимнастерке, проведший сознательную жизнь на службе в
местах заключения, запомнился Самуилу больше всех: майор был глашатаем
времени и рупором своих товарищей. Человек этот был, наверно, по-своему
работящ и честен - насколько можно быть честным в таких условиях,- у него
было открытое недовольное лицо и брюзжащий голос неудачника: майор в
пятьдесят лет всегда неудачник. Не глядя ни на кого в отдельности, но
обращаясь ко всем сразу, он в открытую, следуя в этом своему правдолюбивому
характеру и инстинкту провокатора, жаловался на перемены, происходящие в
последнее время:
- Работать стало невозможно! Совсем распустились - нет никакого сладу!
Говоришь - не им будто! Вчера прихожу в барак - надо, говорю, снова на
работу выйти, а они будто не слышат! Не положено, видите ли! - Он повысил
голос до угрожающего, словно говоря: дали бы мне волю, я бы показал им: "не
положено!"
Старый служака, он на все смотрел со своей колокольни, то есть с
лагерной вышки. После того, как они увидели колонну заключенных, в которой -
они точно это знали,- не было ни одного истинно виноватого, его жалобы
звучали особенно двусмысленно. Жалуясь, он обращался ко всем, и к
родственникам заключенных, и к своему брату-охраннику: к своим, ища у них
сочувствия и поддержки, к чужим - по старой служебной привычке провоцируя их
и вызывая на опасный для них спор, но те и другие безмолвствовали:
родственники - в силу старого как мир запрета, заставляющего ничего не
видеть и не слышать на пути к желанной цели; охрана же помалкивала в силу
той особой русской деликатности, которая позволяет обворовать соседа на
пожаре, но заставляет наутро принести ему свои соболезнования. Все, словом,
кроме него, молчали: положение для наших присутственных мест - в те времена,
во всяком случае - обычное: парламент не наша сильная сторона и не наша
стихия волеизъявления. Один майор говорил - но на то он и был неудачником...
Вошел моложавый, молодцеватый, стройный подполковник, обвел приемную
легким, летучим, как эфир, взглядом, почему-то усмехнулся (наверно, по
привычке), прошел к себе, щеголяя военной выправкой. Начался прием, и в
помещении сразу стало тихо. Очередь быстро дошла до Инны с Самиком: вначале
принимали приезжих - чтоб скорей от них избавиться. Подполковник, не глядя
на них, подписал пропуск в зону и обратился с чем-то к секретарше. Сын
напрасно искал выражения его глаз: эти люди никогда не смотрят вам в лицо -
не то избегают вас, не то вами пренебрегают, но если вы случайно столкнетесь
с их взглядом, он поразит вас своей пустотой, прозрачностью и
обезличенностью...
На вышках были пулеметы, на территории лагеря, по миновании ворот с
часовыми, догорали осенние цветы на клумбах - сочетание из ряда вон
выходящее, но и оно не задержало их внимания: они волновались в ожидании
скорой встречи. Их провели в караулку - место здешних свиданий. Они сели
ждать отца. Две фигуры запомнились сыну с того времени: молодой и старый -
знак преемственности времен, их взаимодействия и взаимопроникновения...
Дед подошел к ним, едва они вошли в караулку: предложил свои услуги и
посредничество. Он был худ, щупл, одет в серую холщовую рубаху и в такие
ветхие брюки, что сын, давший себе зарок ничему здесь не удивляться,
все-таки изумился: как ему не холодно - сам он легко, по-французски, мерз и
был простудлив. Лицо у старика было как у ребенка: простодушно-хитрое и
по-детски деловитое. Он осведомился о цели их прихода, хотя она была и без
того очевидна, и вызвался разыскать отца, что и без него бы сделали. Он
получил их согласие, взял трешку, остался очень ею доволен. Получив деньги,
он исчез и больше не возвращался, потому что знал, что за отцом уже послали
по эстафете: день был воскресный. Позже отец рассказал, что дед отбыл свой
срок, потом ему накинули еще один, по окончании которого он никуда не
поехал: некуда и незачем - и остался жить в бараке, добившись двадцатилетней
отсидкой права есть здешнюю баланду и беспрепятственно покидать лагерь, в
котором уже не числился: выполнял челночные поручения охранников и
заключенных и зарабатывал этим на свое существование. Узнав, что ему дали
три рубля, отец необычно для себя широко ухмыльнулся и сказал, что они
превысили всякую меру,- хватило бы и тридцати копеек...
Другим был молодой солдат из караульной службы, подсевший к ним
единственно для того, чтобы поглазеть на девушку, насытиться редчайшим здесь
зрелищем. Сын подумал, что его подсадили к ним, чтоб шпионить, но быстро
понял, что ошибся. У солдата был жадный, неотвязный взгляд, какой можно
увидеть еще разве что на собачьей выставке, где привязанные суки смотрят так
на кобелей, пресыщенных и им недоступных,- не хватало только, чтоб он еще
скулил и вилял хвостом по-собачьи. Он ел Инну глазами, вбирал ее всю в себя,
впитывал, как губка: грешил глазами, как говорили некогда,- иногда виновато
и врастяжку оглядывался на Самуила, словно понимая, что ведет себя
неприлично, но затем возвращался к своему пороку и продолжал
визионерствовать с прежней страстью и одержимостью. Стеснительная Инна
сидела как на угольях. Потом солдат как-то неожиданно и незаметно исчез: его
словно смело с лавки, он растворился в общей сутолоке...
Вошел отец, и с его появлением все отошло в сторону, высветился он
один, они словно остались с ним с глазу на глаз в неотгороженном отсеке
караулки. Странное дело: они запомнили до мелочей его внешний вид, выражение
лица, то, в чем он был, но не могли вспомнить, что он сказал им в первые
минуты: в состоянии душевного напряжения у нас работают одни глаза, а уши до
поры до времени словно залиты воском...
После первых объятий, неловких и непривычных из-за длительного перерыва
в общении, начался разговор, медленный и негромкий, стесняемый и умеряемый
соседством охранника - не того, что перед этим подсел к ним, а находившегося
здесь по службе и следившего за двумя-тремя посещениями сразу. Речь отца
была грустной: даже самые простые и обыденные высказывания и замечания его
были преисполнены этого чувства. Он, как и все здесь, был в черном
заношенном ватнике, но не стриженный, как остальные, а лысый и к тому же
наголо бритый. Он начал лысеть еще дома, но там зачесывался большим чубом и
прятал им срединную лысину, здесь же голова его стала голой как яйцо, и
видеть это было непривычно. Он стыдился, что предстал перед ними в таком
виде и в таком положении, и держался от них как бы на расстоянии: спрашивал
о доме, о школе, хвалил сына за письма, за их пространность: здесь они
читались всем бараком, потому что почта была единственной живой нитью,
связывавшей их с остальным миром, а письма детей были к тому же безыскусней
и правдивей, чем у взрослых. Он спросил о дороге и о впечатлениях от лагеря.
Услыхав о бравом подполковнике, он усмехнулся (здесь у него появилась
несвойственная ему прежде сдержанная и бледная усмешка) и сказал:
- Это большой человек здесь. Вроде губернатора. Он раньше был начальник
всей зоны - теперь только нашего лагеря. Любил мыться под музыку: играл
заключенный на аккордеоне, и ему от бани до квартиры стелили ковры - шел по
ним после парилки...- А когда сын рассказал о седом майоре и его жалобах,
отец ничего не ответил - только осудительно поглядел на него, будто это были
слова сына, а не майоровы, упрямо наклонил голову, потупился...
Дети плохо помнили, о чем шла речь дальше. Отец, помнится, жаловался на
местный ветер, называемый "бурою". Он начинал дуть с ранней зимы или с
поздней осени и не стихал неделями, делая жизнь заключенных невыносимой.
Мороз в пятнадцать градусов переносился с ним хуже, чем в сорок в безветрие.
В такую погоду хороший хозяин, как известно, и собаку из дома не выпустит,
но у лагерных врачей не было ограничений, связанных с ветром,- были только с
температурой воздуха. С людьми и собаки выгонялись наружу - может быть,
поэтому они были так злы и разгневаны на все человечество...
Они вернулись в гостиницу раздавленные, измятые впечатлениями и плохо
ориентирующиеся во времени: будто стрелки их внутренних часов остановились
или пошли в разные стороны...
9
Через год, в сентябре 55-го, семья встречала Якова на Казанском
вокзале. Он был в той же черной ватной телогрейке, в тех же лагерных штанах
и ботинках и не по-праздничному, не в тон радостному событию, мрачен,
отчужден и неласков. Едва освободившись от повисших на нем близких, он
объявил сыну, что никогда не простит ему того, что тот не писал ему писем
после поездки в Омск, в последние месяцы заключения, а с женой обошелся того
круче: не обнялся с ней при встрече, произнес какие-то пустые фразы, так что
та не знала, что и подумать. Сын и верно не писал ему больше, потому что
считал, что все рассказал при встрече и нечего переводить бумагу ввиду его
близкого возвращения: вскоре одна за другой пошли реабилитации видных
деятелей, было во всеуслышание объявлено, что все дела фальсифицированы, и
оставалось только ждать, когда очередь от генералов перейдет к полковникам -
тем более что было сказано, что кто не подписал обвинительного заключения,
будет освобождаться без повторного судебного разбирательства.
С Самуилом Яков все-таки разговаривал. Не успели они дойти до конца
перрона, как он объявил ему, что собирается всерьез заняться писательской
деятельностью, что у него в замыслах вторая "Война и мир" - никак не меньше,
что Элли ему не пара, что она всегда была недостаточно крупной для него
фигурой. "Она же плохая марксистка",- сказал он как нечто само собой
разумеющееся и не подлежащее пересмотру и опротестованию,- ошеломленный сын
глотал одну новость за другой и не знал, к какому из столбов прислониться.
Дома он обошелся ласковее с Дусей, дал понять, что у него нет к ней
претензий, но не пожелал знакомиться с Августой Васильевной, хмуро посидел
за празднично накрытым столом, прошел в спальню, разложил на письменном
столе черновые тетради, так что Элли стало не по себе: есть ли для нее
теперь место в этом доме, но уступил ей половину широкой кровати - пошел
здесь на компромисс, не меняя отношения к ней в целом.
Вскоре все прояснилось. Он вернулся из лагеря одержимый манией
писательского величия. Это было конечно же следствием лагерного одиночества,
искусственного отъединения от людей, усилившегося в последние месяцы
заключения: все его товарищи - а он водил дружбу только с видными людьми,
занимавшими заметный пост до ареста,- ушли, и он один остался ждать своей
очереди. П