Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
, а он говорит, что дело нажитое, мол, царь прокормит. Крестьянин
нисколько не заботится о своем благополучии и все требует около себя
нянек. Работать изленился благодаря различным правительственным помощам
Красного Креста, ссудам и организациям. Благоразумные старики говорят, что
молодежь - лентяи, тунеядцы, и следует не давать им хлеба, чтобы побольше
смотрели в землю и на небо".
Из Ростова-на-Дону сообщали Е. М. Годзелинской в Москву: "Симбирское
земство вообще культурно и старается распространять хорошие начинания, но,
к несчастью, все прививается туго, и местами невежество и пьянство
уживаются рядом с телефонами, больницами и показательными полями. Пьянство
до того охватило население, что каждая казенная лавка (на два села, в
среднем на 1000-1500 человек) выручает до 25000 рублей в год. А о
невежестве и говорить нечего:
все та же трехпольная система сева, то же недоверие к врачам, то же
нежелание учиться. Детская смертность поразительна; часто дети гибнут
просто от грязи, порою их поедают свиньи. В общем, вынес я впечатление не
отрадное. Правда, я видел деревни с высоким культурным уровнем, но они
являлись лишь островками в общем море невежества и бедности".
Помещик С. Самарин в письме своем к генеральше Е. П. Ермоловой говорил:
"За отсутствием в Самарской губернии кормов, крестьяне, вероятно, будут
добывать себе сено и солому "экспроприациями", как теперь благородно
принято называть грабежи и кражи. Хуже всего то, что эти экспроприации не
только против нас, помещиков, но с особенной силой действуют между самими
же крестьянами, которые друг у друга тащат решительно все, что хоть
немного "плохо лежит". Уже это -
признак такой распущенности, такого упадка, дальше которого идти трудно.
Развал и упадок всех устоев среди крестьян достигли таких размеров, что
они сами не знают, что делать, и чувствуют, что несутся в какую-то бездну,
из которой неизвестно как выкарабкаются. Они сами даже говорят, что не в
силах восстановить порядок в деревнях, так как уже не слушают друг друга,
озлоблены друг на друга и только и думают о том, как бы стащить что-нибудь
у соседа".
А. Сабуров сообщал члену совета министерства внутренних дел С. И.
Шидловскому:
"Все более и более убеждаюсь, что центр тяжести всех наших неурядиц
лежит не в "свободах" и "малоземельи", а именно в полном отсутствии
чувства собственности у крестьян и неминуемо с этим связанным упадком
интереса в работе. Трудность приложения к производительному труду своих
сбережений заставляет крестьян относиться к ним равнодушно и пропивать
каждую выработанную копейку, а где нет сбережения, не может быть речи о
культуре и прогрессе. Это - азбучные истины, но они-то мужику и не даются.
Да и не могут, - при общинном закрепощении".
Из Самарской губернии гофмейстеру Б. В. Штюрмеру писали в Петербург:
"Голода в Самарской губернии, как я признаю, нет, но урожай был плохой,
- по вине самих же крестьян. Лучшие земли отданы в аренду, а плохая земля
ими обрабатывается плохо, спустя рукава. Старосты и уполномоченные врут, -
у них все голодные, даже и богачи. Правительство напрасно приходило на
помощь в 1906-1907 г. Нечего было тратить на одну Самарскую губ., на этот
подлый народ, 2200000 руб. Народ этот смотрит, как бы получить ссуду без
отдачи, а самим ничего не делать целый год.
Винные лавки торгуют страшно, и почти вся ссуда возвращается в казну
через неокладные сборы, то есть монопольку".
...Назавтра Столыпин позвонил самолично - сразу после завтрака, в
девять; Герасимов отчего-то явственно представил себе легонький, ажурный
подстаканник, из которого Петр Аркадьевич обычно пил крепкий калмыцкий
чай; в голосе премьера не было гнева, одна усталость. Справившись о
здоровье, поинтересовался, не нужен ли хороший лекарь; осведомился, когда
"милого Александра Васильевича"
можно ждать на ужин, множество нерешенных вопросов; здоровье, понятно,
прежде всего:
"Вы очень, очень нужны империи, Александр Васильевич... И мне...
Спасибо за вашу прямоту и преданность".
Прочел, понял Герасимов; не взвился, ждет помощи; снова я у г а д а л
момент; бог меня хранит; хотя он всегда хранит того, кто умен и смел; прав
Петр Аркадьевич: законы надо писать для тех, кто силен и трезв, а не в
угоду пьяным и слабым; пусть победит достойный...
Через два дня, прихрамывая на левую ногу (никогда не мог и подумать,
что даже от премьера придется конспирировать, а не только от
революционеров), полковник прибыл в покои Столыпина, как обычно, в полночь.
Петр Аркадьевич принял его дружески, заботливо усадил в кресло и,
положив сухую, маленькую ладошку (чисто, как у барышни, подумал Герасимов,
вот что значит порода) на папку, в которой лежал отчет о перлюстрациях,
спросил:
- Ну, и что же будем делать, Александр Васильевич? Отправлять государю
в таком виде? Или, может, и вы гибели моей хотите?
- Да господи, Петр Аркадьевич, как можно! Хотел бы - запустил это, - он
кивнул на папку, - самолично...
- А ваш адъютант этого самолично не мог сделать? - глухо спросил
Столыпин, тяжело скрывая ярость, внезапно в нем вспыхнувшую. - Гарантии
есть?!
Герасимов ответил:
- Гарантий нет. А придумать дело, которое понудит сферы оставить это, -
он кивнул на папку, - без внимания, я вам обещаю... Но для этого и вы
должны помочь мне: я должен знать, каких внешнеполитических поворотов
можно ожидать в ближайшем будущем. Эсеры на это очень быстро реагируют...
- Ждите сближения с Англией, - ответил Столыпин. - И с Парижем.
Вернувшись в охранку, Герасимов сразу же отправил условную телеграмму
Азефу; начал считать дни; без Евно как без рук, на него вся надежда.
"Вот почему революция неминуема!"
"Вчера мне был вручен обвинительный акт. Член Судебной палаты любезно
пояснил, что у меня три дня времени на указание нужных свидетелей; дело
будет слушаться не ранее августа.
В обвинительном акте нет ни малейшего доказательства моей вины, и меня
должны были бы освободить, если бы можно было ждать приговора, зависящего
не от произвола и настроения судей, а от юридических доказательств. Я,
впрочем, совершенно не рассчитываю на освобождение. Возможно, состряпают
новое дело в военном суде, а если почему-либо не сделают это теперь, то в
случае оправдания Судебной палатой предъявят новое обвинение на основании
тех бумаг, которые были найдены у меня в последний раз...
...Уже два дня рядом со мной сидит восемнадцатилетняя работница,
арестованная четыре месяца назад. Поет. Ей разрешают петь. Молодая, она
напоминает ребенка.
Мучается страшно. Стучит мне, чтобы я прислал ей веревку, - повеситься.
При этом добавляет: веревка должна быть непременно от сахара, чтобы
сладко было умирать.
Она так нервно стучит и с таким нетерпением, что почти ничего нельзя
понять, и тем не менее она все время зовет меня своим стуком; видно, места
себе найти не может. Недавно она мне вновь простучала: "Дайте совет, что
делать, чтобы мне не было так тоскливо".
У нас постоянные столкновения с жандармами. Живая, как ребенок, она не
в состоянии ни переносить, ни примириться с господствующим здесь режимом.
Эта девушка - полуребенок, полусумасшедшая - устроит когда-нибудь
большой скандал.
Первого мая, во время прогулки, она кричала: "Да здравствует
революция!" - и пела "Красное знамя". Все были взволнованы, колебались,
петь ли, поддержать ли ее; никто не желал показаться трусом, но для того,
чтобы петь, каждый должен был насиловать себя: такая бесцельная,
неизвестно для чего затеянная демонстрация не могла вызвать сочувствия...
Тюрьма молчала...
...По временам эта девушка вызывает гнев. Ее смех, пение, столкновение
с жандармами вносят в нашу жизнь нечто постороннее, чуждое, а вместе с тем
дорогое, желанное, но - не здесь. Чего хочет эта девушка, почему нарушает
покой?
Невольно сердишься. Но начинаешь рассуждать: "Ее ли вина, что ее,
ребенка, заперли здесь, когда ей следовало еще оставаться под опекой
матери, когда ей впору играть, как играют дети?!" А может быть, у нее нет
матери и она вынуждена бороться за кусок хлеба? Этот ужасный строй
заставил ее принять деятельное участие в революции, а теперь мстит ей за
это. А сколько таких - с детства обреченных на жалкое, нечеловеческое
существование? Сколько людей, чувства которых извращены, которые обречены
на то, чтобы никогда, даже во сне, не увидеть подлинного счастья и радости
жизни! А ведь в природе человека есть способность чувствовать и
воспринимать счастье! Горсть людей лишила этой способности миллионы,
исковеркав и развратив самое себя; остались только "безумие и ужас", "ужас
и безумие" или роскошь и удовольствия, находимые в возбуждении себя
алкоголем, властью, религиозным мистицизмом. Не стоило бы жить, если бы
человечество не озарялось звездой социализма, звездой будущего.
Ибо "я"
не может жить, если оно не включает в себя остальной мир и людей.
Таково уж это "я"...
...Час тому назад бушевала гроза. Все содрогалось от грома; наш жалкий
павильон дрожал, ярко блиставшие молнии прорывали мрак, их розовые
отблески проникали в мою камеру; дождь лил как из ведра, а ветер качал
дерево за окном, ударялся в стены, стучал и выл. Теперь тихо; равнодушно
глядит затуманенная луна; не слышно ни шагов часового, ни жандарма, ни
пения соседки, ни бряцания кандалов.
Только дождевая капля время от времени падает на карниз моего окна, и
издали доносятся свистки паровоза. Грусть входит в душу. Но это не грусть
узника. И на воле такая грусть иногда незаметно овладевала мною - грусть
существования, тоска по чему-то неуловимому, но вместе с тем необходимому
для жизни как воздух и любовь.
...Сегодня заковали двоих. Их вели из кузницы мимо наших окон. Моя
соседка Ганка приветствовала каждого из них возгласом: "Да здравствует
революция!"
Ободренные, они ответили тем же. Должно быть, их приговорили сегодня, -
возможно, к виселице.
На днях я наткнулся на такую надпись: "Теодор Яблонский, приговоренный
к смерти.
Камера ј48 (для смертников). Уже был врач. Сегодня состоится казнь.
Прощай, жизнь! Прощайте, товарищи! Да здравствует революция!" А рядом с
этим другой рукой написано: "Заменили веревку 10-ю годами каторги. Теперь
другое дело:
об убийстве провокатора в Плоцкой тюрьме. Сегодня IV.08".
...Ганка ужасно страдает, не поет, присмирела. Она узнала, что вчера ее
брат приговорен к смерти. Вечером она мне простучала: "Сегодня, может
быть, его повесят, разрешат ли мне попрощаться с ним? Я остаюсь
одна-одинехонька. А может быть, они выполнят свою угрозу и меня тоже
повесят. А он такой молодой.
Ему всего двадцать один год". Что мне было сказать ей? Я простучал, что
она несчастное дитя, что мне жаль ее, что мы должны перенести вс„. А она
ответила, что не знает, стоит ли теперь жить. Когда эта ужасная смерть
похищает кого-нибудь из близких, нельзя освободиться от этой мысли,
убежать, забыть; эта мысль постоянно возвращается; стоишь у пропасти
ужаса, становишься беспомощным, бессильным, безумным.
...Вечером, когда я при свете лампы сидел над книгой, услышал снаружи
тяжелые шаги солдата. Он подошел к моему окну и прильнул лицом к стеклу,
не побоялся...
- Ничего, брат, не видно, - сказал я дружелюбно.
Он не ушел.
- Да! - послышалось в ответ. Он вздохнул и секунду спустя спросил: -
Скучно вам?
Заперли (последовало известное русское ругательство) и держат!
Кто-то показался во дворе. Солдат ушел.
Эти несколько грубых, но сочувственных слов вызвали во мне целую волну
чувств и мыслей. В этом проклятом здании, от тех, чей сам вид раздражает и
вызывает ненависть, услышать слова, напоминающие великую идею, ее
жизненность и нашу связь - узников - с теми, кого в настоящее время
заставляют нас убивать!
Какую колоссальную работу проделала революция! Она разлилась повсюду,
разбудила умы и сердца, вдохнула в них надежду и указала цель. Этого
никакая сила не в состоянии вырвать! И если мы в настоящее время, видя,
как ширится зло, с каким цинизмом из-за жалкой наживы люди убивают людей,
приходим иной раз в отчаяние, то это ужаснейшее заблуждение. Мы в этих
случаях не видим дальше своего носа, не сознаем самого процесса
воскресения людей из мертвых. Японская война выявила ужасную
дезорганизацию и развал русской армии, а революция только обнажила зло,
разъедающее общество. И это зло должно было обнаружиться для того, чтобы
погибнуть. И это будет!
Несколько слов, сказанных солдатом, разожгли мой мозг. Здесь много этих
солдат-служителей и жандармов-ключников. Но мы лишены возможности
добраться до их сердца и мысли. Всякий разговор с ними воспрещен. Да и в
разговоре не за что зацепиться. С жандармами мы встречаемся как враги,
солдат мы только видим.
В
коридоре три жандарма сменяются ежедневно каждые четыре часа. Каждый
жандарм попадает в один и тот же коридор раз в десять - пятнадцать дней.
При таких условиях трудно узнать, кто из них проще и доступнее. Независимо
от этого у них много работы: то они водят нас по одному в уборную, то на
прогулку, то на свидание, то открывают дверь, когда солдат-служитель
вносит обед, подметает камеру, приносит чай, хлеб, ужин, уносит лампу.
После этого жандармы, водящие нас на прогулку, направляются на другую
службу. От этого они часто грубы, злы, видят в нас врагов, пытаются
сократить время прогулки и досадить нам.
Впрочем, таких, которые досаждают по собственной инициативе, немного.
Они часто заглядывают через "глазок", заставляют долго ждать открытия
дверей, когда им стучат. Остальные просто устали: чувствуется, что они
боятся начальства и тяготятся строгой дисциплиной. Мне известны случаи
даже сочувствия с их стороны.
Однажды я попросил одного из них, чтобы мне переменили книги. Он тотчас
же обратился к другому жандарму, проходившему мимо моей камеры, и сказал:
"Обязательно скажи в канцелярии". В другой раз во время прогулки мне
показалось, что жандарм собирается прекратить прогулку и повести меня
обратно в камеру; когда я обратил его внимание на то, что осталась еще
одна минута (часы висят на заборе в стеклянном шкафу), он возмутился тем,
что я мог его заподозрить в желании отнять у меня минуту прогулки. Это
было им сказано таким дружелюбным тоном, что, сконфузившись, я ответил:
"Всякие бывают среди вас".
Здесь теряется умение вести разговор. Жандармы разговаривают в коридоре
друг с другом и со служителями исключительно шепотом. Когда в камеру
заходит кто-нибудь из начальства, жандарм закрывает двери, чтобы другие
заключенные не слышали голосов. Жандарм не имеет права разговаривать с
заключенным и войти к нему в камеру; за солдатом-служителем наблюдает
жандарм-ключник, чтобы тот ни единым словом не обменялся с заключенным.
Если мне что-либо нужно от служителя, я должен обратиться за этим не к
нему, а к жандарму. В коридоре постланы мягкие дорожки, так что шагов не
слышно. Из коридора проникает иной раз в камеру только шепот жандарма,
скрежет задвижки и треск замка.
Малейший звук извне, пробивающийся в окно из крепости, только усиливает
эту могильную таинственную тишину. Эта тишина давит каждого и подчиняет
себе - и нас и жандармов. Однажды я сделал замечание жандарму, что ему не
следует будить меня на прогулку, как он это сделал в этот день утром,
добавив при этом, что я когда-нибудь устрою по этому поводу скандал. Я был
спокоен, но даже при этом небольшом заявлении я чувствовал какую-то дрожь.
Жандарм, как я заметил, тоже не мог свободно объясниться. Когда же
кто-нибудь из нас, преодолев себя, свободно скажет несколько слов или иной
раз запоет или искренне захохочет, - точно блеснет луч света. Это
чувствуют и жандармы.
Извне проникают к нам отголоски жизни: днем - постоянный шум, в котором
трудно различить отдельные звуки, - это дыхание жизни, солнца, дождя,
города, извозчиков, солдатского марша. В этот шум жизни по временам
вплетается свободный голос детей, грубый громкий смех, шутки, ругань и
голоса жандармов и солдат; в другой раз гремящая военная музыка, пение
солдат, орущих во все горло, а иной раз тягучий звук гармошки... По ночам
доносятся свистки паровозов, шум мчащихся поездов. А когда тихий ветер
шевелит листья, кажется, что это мягкий шелест леса или журчание ручья. Но
все эти звуки лишь усиливают внутреннюю тишину и часто вызывают
раздражение и даже бешенство, постоянно напоминая, что ты не умер, что эти
звуки проникают из-за решетки в окно, через которое живой внешний мир
виден лишь расплывчатым светлым пятном. И тем не менее если бы совершенно
не было этих слуховых впечатлений, то было бы, пожалуй, еще хуже.
...Сегодня у меня впервые было свидание. Пришла жена брата с маленькой
Видзей.
Девочка играла проволочной сеткой, показывала мячик и звала: "Иди,
дядя".
Я
очень рад, что их видел. Я их очень люблю. Они мне принесли цветы,
которые теперь красуются на моем столе. Жена брата радовалась, что у меня
хороший вид, и я уверял ее, что мне здесь хорошо и весело. Я сказал ей,
что, вероятно, меня ожидает каторга".
Именно во время этого свидания сестра и произнесла ту условную фразу,
которую ей передал Вацлав Боровский; Дзержинский не смог сдержать улыбку:
ему стало ясно, что дело против Азефа началось.
"Вызовите меня на партийный суд!"
1
Бывший чин охранки Андрей Егорович Турчанинов, помогавший Дзержинскому
и его друзьям, бежал из Варшавы, заметив за собой слежку. Скрыться помогли
т о в а р и щ и - через Закопаны ушел в Вену; оттуда отправился в Париж и,
устроившись ночным портье в отеле "Фридланд", снял мансарду на Монмартре
(без умывальника, туалета и зеркала). Первый месяц отсыпался; поначалу
мучали кошмары - постоянно видел желтоватое, нездоровое лицо полковника
Глазова, его мертвые глаза и, вскакивая с узенькой деревянной койки, махал
руками над головою, стараясь оттолкнуть от себя недруга.
Лишь по прошествии нескольких месяцев успокоился; сны сделались
красочными, пасторальными, повторявшими прожитой день: видел прогулки по
набережной Сены мимо лотков букинистов, отдохновение за столиком открытого
кафешки на Монпарнасе, когда можно взять "эвиан" и просидеть со стаканом
безвкусной минеральной воды хоть полдня, наблюдая прохожих; ни им до тебя
нет дела, ни тебе до них, вот жизнь, а?!
Спустя полгода Турчанинов отправился в библиотеку Сорбонны, подивился
тому, как легко здесь можно записаться в читальню - никаких паспортов или
бланков от столоначальника: внес аванс и сиди себе в зале весь день!
Уплатил еще побольше - бери книги на дом... Хоть и Наполеон корежил
страну, и Тьер старался, и коммунаров стреляли, а все равно раз обретенную
свободу изничтожить до конца невозможно, память о воле не поддается
изъятию, только многовековой самовластный террор забывается, словно
мгновенно пережитый ужас.
Получив русские и польские журналы и газеты, Турчанинов прочитал их
самым внимательным образом; лишний раз подивился тупости петербургских
властей, которые видели главную угрозу двору со стороны эсеровских
бомбистов, а надеждой трона считали правых националистов, захлебывавшихся
от истерического кликушества по поводу величия традиций и незыблемости
особой духовности "третьего Рима"; вольные или невольные провокаторы,
думал Турчанинов, каково такое слушать инородцам? Вот тебе и дашнаки тут
как тут: "Лишь армяне самая великая нация"; поляки: "Мы прародители
славянского аристократизма", евреи: "Только "пао-лей-цион" и "бунд" дадут
счастье нашему народу"; да уж и Украина стала отмечать своих адептов,
"положивших жизнь на борьбу за с а м о с т и й н о с т ь". А что говорить
про латышей с литовцами?!
Во дворцах Петербурга не видели главного: социал-демократия с ее
проповедью социальной справедливости, свободы и братства народов несла в
себе организованную, постоянно растущую угрозу самовластью.
Беда сановников, видимо, заключалась в том, что с эсерами, с их
террором, бороться было легче, чем с энциклопедизмом эсдеков, с я