Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
ным братом, кайзером
Вильгельмом II. Здесь Гартинг сдружился со своими "коллегами" из
секретного ведомства прусского владыки и оставлен был "заместителем
заведывающего заграничною агентурою" с местом пребывания в Берлине.
При помощи провокаторов Зинаиды Жуженко, Бейтнера, Степанова и
Житомирского, которые вились в Берлине, он взял в свои руки все нити,
ведущие к "освобожденцам" Петра Струве, к социалистам-революционерам,
провозгласившим себя преемниками идей "Народной воли", к
социал-демократам, как плеханово-мартовского, так и ленинского
направления, и к группе Розы Люксембург, которая именовала себя
"Социал-демократической партией Королевства Польского и Литвы".
...Завтракая в "Глобусе", Аркадий Михайлович почувствовал колотье в
боку и сказал принести себе соды: он был глубоко убежден, что сода спасает
ото всех болезней, сода и новое французское лекарство "кальцекс".
В газетах ничего интересного не было, кроме разве что погромной
заметочки в "Абенде". Безымянный корреспондент, скрывшийся под инициалами
"А. В.", писал, что "социалистическо-прорусская банда Люксембург, Вареного
и прочей русско-говорящей, но еврейско-думающей сволочи, готовит заговоры
против дружественной России при явном попустительстве полиции".
Эта заметочка стоила Аркадию Михайловичу три сотни рублей; ждал он ее
появления терпеливо, хотя и не мог скрыть внутренней глубокой неприязни к
автору, оплачиваемому им Шорину, который, не ведая о происхождении
Гартинга, говорил о "жидомасонах" с такой белой яростью, с такой кипенью в
уголках рта, что порой становилось страшно.
Однако личное свое отношение к Шорину приходилось ставить на второй
план, поскольку первой важности была работа: теперь он, Гартинг, имеет
возможность с заметочкой Шорина в руках поехать к берлинскому
полицмейстеру, а самого Шорина перестать финансировать - пусть его "черная
сотня" финансирует: присказка "мавр сделал свое дело, мавр может уйти",
была в тайной полиции распространенной, не приложимой к Шекспиру или там к
Отелло - только к секретному сотруднику, который вовремя не скрепил
отношения договором, вроде него самого, Гартинга.
Попользовались - и до свиданья!
Вернувшись в бюро, "дипломат" сначала просмотрел донесения берлинской
агентуры.
Потом вызвал помощника и попросил его зачитать наиболее интересные
вырезки из швейцарских газет и здешних русских изданий.
- Аркадий Михайлович, если позволите, я начну с эмигрантских, - сказал
помощник.
- Ленин довольно резко выступил против социалистов-революционеров, это
первое.
Сообщение о реферате Мартова, который оценивают как новую полемику с
Лениным, причем корнем расхождения по-прежнему называют отношение к
партийной дисциплине - второе; теперь...
- Погодите, - перебил его Гартинг, - что у Ленина против эсеров?
- Тут так, - ответил помощник, отыскивая нужную строку, с которой
следовало начать. - Одна минуточка, сейчас... Вот, извольте: "Каждый
поединок героя будит во всех нас дух борьбы и отваги", - говорят нам. Нас
уверяют, что "каждая молния террора просвещает ум", чего мы, к сожалению,
не заметили. Не правда ли, как это удивительно умно: отдать жизнь
революционера за месть негодяю Сипягину и замещение его негодяем Плеве -
это крупная работа. А готовить массу к вооруженной демонстрации - мелкая.
О вооруженных демонстрациях "легко писать и говорить, как о деле
неопределенно далекого будущего". Как хорошо знаком нам этот язык людей,
свободных от стеснительности твердых социалистических убеждений.
Непосредственную сенсационность результатов они смешивают с практичностью.
Социал-демократия всегда будет предостерегать от авантюризма и безжалостно
разоблачать иллюзии, неизбежно оканчивающиеся полным разочарованием.
Мы предпочитаем долгую и трудную работу над тем, за чем есть будущее,
"легкому"
повторению того, что уже осуждено прошлым".
- Дальше...
- Теперь из хроники партийной жизни... Что ж я отметил-то для вас? Ага,
вот. "Ф.
Доманский выступил с рефератом о положении рабочих в шахтах
Домбровского бассейна, где он недавно нелегально побывал. Реферат был
выслушан с большим вниманием, попытка сорвать его правой фракцией польских
социалистов, близких к Юзефу Пилсудскому, не увенчалась успехом,
сбор-складчина переданы Ф. Доманскому для выпуска газеты польских
пролетариев "Червоны Штандар".
- Доманский - это Дзержинский?
- Совершенно верно, Аркадий Михайлович.
- Он уже вернулся из Цюриха?
- Нет еще.
- А в чем дело? "Громов" ведь сообщал, что он должен вернуться в Берлин.
- Он задержался, Аркадий Михайлович, потому что там у него жидовочка
умирает...
- Кто?!
- Невеста, Гольдман Юлия.
- Чьи данные?
- Гуровской.
Гартинг даже привстал в кресле от гнева:
- Я сколько раз вам указывал?! Почему агента не по кличке зовете?! Нет
Гуровской! "Громов" есть! Ясно?!
...Юлия Гольдман умирала в сознании, понимая, что осталось ей жить на
земле считанные дни - не месяцы.
Лицо ее обострилось, но черты были прежние, - красивые, мягкие, добрые.
Либер, брат ее, прислал письмо - много шутил, каламбурил, не веря,
видимо в силу молодости своей, что может случиться страшное. Иногда,
перемежая шутку серьезным, обращался к "милому Феликсу" с жалобами на
робеспьерианский дух "Фрея" (Ленина), на его дисциплинированную
требовательность, остерегая восторгаться "Маратом нашей эмиграции в такой
мере, что даже нам, бундовцам, здесь об этом стало известно". Обещал, если
сможет, вырваться к "милой сестрице, которая не имеет права кукситься,
хотя бы потому, что рядом с нею замечательный Феликс, приведший и тебя,
Юлечка, и меня, и Влодека в революцию, а его присутствие - само по себе -
лучшее из возможных на свете лекарств. Когда выздоровеешь, я, наконец,
выполню свое обещание и подарю тебе велосипед. Тот, который я купил,
пришлось продать, чтобы помочь нашему товарищу-меньшевику (маленького
роста, рыжий, ты, Феликс, догадываешься, видимо, кто это)
переправиться из Сибири в Цюрих. Жаль было расставаться с новеньким
двухколесиком, да ничего не поделаешь...".
Дзержинский оторвался от письма, спросил удивленно:
- Ты любишь кататься на велосипеде, Юленька?
- Я мечтаю. Любят, если умеют.
- Я подарю тебе велосипед. Я соберу денег в долг и куплю двухколесик. Я
быстро научу тебя кататься. Надо держать ученика сзади, за спину одной
рукой, а за седло - второй и все время бежать следом, подбадривая, а потом
осторожно руки убрать, и ты прекрасно покатишься сама, важно только, чтобы
ты верила, что я все время бегу сзади...
- Феликс, - перебила Юлия очень тихо, чуть сжав его руку прозрачными
пальцами - больно ей стало слушать про велосипед. - Я все время забываю,
как называется та гора...
- Та, что вдали, между двумя пузатыми?
Юлия улыбнулась:
- Да, между пузатыми.
- "Малышка".
- "Малышка", - повторила Юлия и медленно обвела глазами синие дали,
белые вершины гор, желтые, тонкие тропки, проходившие по долинам и
расщелинам, высокое небо, в котором перились легкие, пуховые облака.
- Я принесу еще один плед, Юля, у тебя руки заледенели.
- Нет, спасибо. Мне вовсе не холодно. А может быть, холодно, я не знаю,
но я не боюсь холода, я очень боюсь жары, Феликс, я проклинаю себя за то,
что встретилась с тобою.
- А я за это судьбе благодарен.
- Нет, Феликс, это неправда. Я уйду, и ты будешь один, а кто тогда
станет кормить тебя? Заставлять спать? Переписывать твои статьи? Кто будет
понимать тебя, когда ты молчишь, сердишься, уходишь в горы, исчезаешь на
месяцы? Знаешь, я всегда не любила женщин. Я с мальчишками дружила, они -
добрее. Если друг - так друг, никогда за спиной не шепчется. Я не боюсь
уйти, я готова к этому, я за тебя боюсь - в этом мире...
- Юленька, ты...
- Не надо, Феликс. Мы же с тобой уговаривались: всегда и обо всем
честно. Я не боюсь, потому что верю в бессмертие. Это не поповство,
родной. Человек бессмертен оттого, что призван к рожденью. Умирающая
листва на деревьях бессмертна: ведь она весной отдала земле семена, из
которых будет жизнь. Я осталась в жизни друзей, потому что память - это
жизнь, и я не умру, пока живы все вы и сохраняете в себе звук моего
голоса, цвет глаз, мои слова. Но мне так хочется быть подле тебя, Феликс,
так хочется охранять твой покой, которого нет, но когда-то же будет?!
- Юленька...
- Да, родной...
- Хочешь, поиграем в мою игру?
Она улыбнулась: Дзержинский часто по вечерам "продлевал жизнь" - он
вспоминал до мельчайших, самых малых малостей прожитый день, анализировал
его, исследовал, где была допущена ошибка, как и что можно было сделать
лучше, и получалось, что за одни сутки он умудрялся прожить два дня,
причем первый, реально прожитой день давал пищу для размышлений, анализов,
прикидок на будущее.
"Заметь, Юленька, - часто говорил он, - эта детская игра позволяет за
одну жизнь прожить целых три, потому вечернее исследование прошедшего дня
позволяет подняться на ступеньку выше, и день завтрашний увидит меня иным,
улучшенным, что ли, поумневшим. В прожитом всегда сокрыто зерно истинного
будущего, надо только уметь рассматривать себя и тех, с кем сводит жизнь,
со стороны, без гнева и пристрастия. Анализ - это расширение, это удар по
границам привычного, и потом как-то очень приятно ощущать свою власть над
временем - я останавливаю не то что мгновенье - день! Власть - мишура,
кроме власти над временем, в нем все реализует себя и выявляет".
- Юленька...
- Знаешь, о чем я мечтаю? - спросила женщина тихо.
- Знаю.
- Нет. Не сердись. Я мечтаю, что когда все кончится, ты оденешь мне
колечко.
- Когда спадет жара, Юленька, мы спустимся в долину и поедем в
Закопане. Я буду приезжать к тебе из Кракова каждую субботу, мы снова
станем гулять по горам, и я чаще буду с тобою...
- Не надо давать такого слова, Феликс. Я привыкла, что ты всегда
говоришь правду. А она жестока. И это очень хорошо. А мне было бы еще
лучше, если бы ты сейчас уехал. Ты сердишься? Хорошо, не уезжай. Просто я
не хочу, чтобы ты видел все. Твой Антек Росол, говорят, очень любил
красные гвоздики, ему друзья приносили гвоздики, когда навещали в
больнице, перед тем, как он... Я расспрашивала - отчего ты его так
помнишь... Я тоже очень люблю красные гвоздики. Как мало людям отпущено
для счастья, а самое страшное - никто из нас не знает, когда наступит
черта. Слава богу, что моя черта - первая. Ох, просто беда, Феликс, с этим
проклятым "слава богу". Ты ведь не терпишь, когда его поминают...
- Рассказать тебе, как мы с братьями играли в волшебный клад?
- Не надо. Я плакать стану, Феликс. Как же мне отдать тебе мою любовь,
родной?
Как страшно уносить с собою любовь - так ее мало на земле и так нужна
она тем, кто остается...
- Юленька, послушай меня...
- Я слушаю.
- Когда мне было очень плохо в тюрьме и лекарь сказал, что я не жилец,
я заставил себя стать комком, понимаешь? Я сел на койке и собрал всего
себя в кулак. Я сказал себе: "Ты нужен другим, поэтому ощути всего себя,
свое тело и болезнь в нем, и обрати свой гнев против этой проклятой,
маленькой, затаенной болезни и заставь ее испугаться тебя". Понимаешь? И я
заставил ее испугаться.
Сделай так же, Юленька, ласка ты моя нежная...
- Феликс, - женщина улыбнулась слабо и по-взрослому снисходительно, -
но ведь ты - Дзержинский. Таких очень мало на земле. Потому одни тебя
очень не любят, а другие так любят, что слов нет как выразить. Ты ведь и
сам не понимаешь того, что ты - Дзержинский. А если б понял - я б тебя не
полюбила. Женщина любит того, кто себя отдает, - тогда она ощущает свою
нужность. Пророк только потому пророк, что заставляет верить в себя, вот
его и боятся. Феликс, когда тебе будет очень плохо, пойди в концерт, на
Девятую симфонию, ладно?
Бетховенская музыка была огромной, всеохватывающей, но не отделяющей
себя от тех, кто ее слушал. Умение отдавать - талант сильных.
На людях плакать невозможно. На людях - это когда приезжают в горы, в
санаторий к умирающей Юле его товарищи. А здесь, в концерте, где тысячи, -
ты принадлежишь самому себе, и можно плакать - беззвучно, схватившись
пальцами за красный бархат кресла; здесь до тебя никому дела нет, потому
что все пришли со своим, Бетховен-то каждому отвечает. Сиди и плачь. Тут
можно, Дзержинский. Тут надо.
Завтра глаза твои должны быть сухими: в твои глаза смотрят и враги и
друзья. Ни те, ни другие не имеют права увидеть в твоих глазах слезы.
Одним они покажутся слабостью, другим - неверием. К твоим глазам очень
присматриваются, потому что ты - Дзержинский.
4
- Феликс!
Дзержинский не сразу понял, что это его зовут, - привык к "Юзефу".
Феликсом его звала Юлия; только на женский голос он откликался, только
этот голос хотел сейчас слышать.
- Феликс!
Дзержинский обернулся: навстречу ему бежал Сладкопевцев, чуть поодаль
стоял худенький, похожий на мальчика-воробушка Иван Каляев рядом с
поджарым лысым, крупнолицым человеком в тяжелом английском костюме.
- Феликс, здравствуй! Как рад я тебя видеть!
- Здравствуй, Миша, здравствуй!
- Пойдем, я тебя познакомлю с нашими. Откуда ты? Надолго? Что бледный -
болен?
- Нет, нет, здоров. А откуда ты? - спросил Дзержинский, стараясь
улыбаться, но подумал, что улыбка, видно, вымученная у него, а потому
может показаться жалкою.
- Из Парижа, вот собираемся на... - Сладкопевцев внезапно и неловко
оборвал себя: - Ты знаком с товарищами?
Каляев шагнул навстречу Дзержинскому:
- Здравствуй, Феликс, сколько лет, сколько зим...
- Здравствуй, Янек, рад тебя видеть.
Савинков поклонился молча, заметив:
- По-моему, мы встречались с вами во время этапа в Вологду и Вятку.
.V^vuy .-:
- Борис Викторович?
- Именно.
- Мне лицо ваше знакомо.
- Иван назвал вас: вы - Дзержинский?
Каляев - со своей обычной детской, застенчивой улыбкой - пояснил:
- Борис меня иначе как "Иваном" не величает.
- "Иван" - это категорично, мужицкое это, а в "Янеке" много детского, -
заметил Савинков.
- И хорошо, - сказал Дзержинский, - детскость - это чисто.
- В нашем деле не детскость нужна, а твердость, - возразил Савинков.
- Ребенок бывает порой тверже взрослых: те умеют, когда надо, отойти в
сторону или изменить слову.
- Это - философия, - поморщился Савинков, - а я не люблю
философствовать. Хотите к нам присоединиться? Мы поужинать собрались.
Славно посидим.
- Нет, спасибо. У меня дела.
- Пойдем, Феликс, - попросил Сладкопевцев, - вспомним, как через Сибирь
бежали, Борис стихи почитает, Янек расскажет что-нибудь, пошли!
Дзержинский представил себе номер в пансионате мадам Газо, маленькое
окошко под потолком, чуть не тюремное, смотреть в которое можно, лишь став
на тоненький, скрипучий стул, да и то одни черепичные крыши видны;
ужасное, чуть не во всю стену зеркало, в котором постоянно, где бы ты ни
был в комнатке, краем глаза упираешься в свою спину, лицо, руки - в свое
одиночество.
- Пошли, - сказал Дзержинский.
Савинков предложил поужинать в "Бретани".
- Там рыба хорошая, - пояснил он, - под белым соусом. И не только вина
можно спросить, но и водки. Оттуда позвоним Ивану Николаевичу и Егору -
"Бретань", чтоб посетителей приваживать, добилась себе телефонного
аппарата.
В "Бретани" было тихо; посетители в это время сюда не заходили -
межсезонье.
Заняли стол на восемь человек в отдельном кабинетике, обитом красным
плюшем.
Савинков усмехнулся:
- У кабатчиков, верно, тайный сговор с хозяевами борделей: с отрыжкой
сытости появляется тяга к блуду, а здесь и цвет способствует... Что вы
закажете, Дзержинский?
- То же, что вы.
- Тогда спросим рыбы. Пить что хотите?
- Я не пью.
- Вообще?
- Да.
Савинков смешливо почесал кончик утиного носа:
- Это принцип?
- Необходимость.
- Именно?
- Надо иметь постоянно чистую голову.
- Проспитесь - вот и будет чистая.
- Он не пьет, - сказал Сладкопевцев, - это правда, Борис.
Каляев, улыбнувшись, заметил:
- Феликс, но однажды ты выпил. Помнишь?
- В Вильне? - спросил Дзержинский.
- Да. Можно расскажу?
- Конечно.
Каляев закурил черную парижскую сигаретку и сразу же стал похож на
испорченного мальчишку - юн, а сигаретка в его детских руках казалась
противоестественной всему его облику.
- Феликс был влюблен в гимназистку, - начал Каляев, по-прежнему
улыбаясь, - и посылал ей стихи в галошах ксендза, который преподавал в
мужской и женской гимназиях. Стихи юная Диана читала, но во взаимности не
призналась. Сначала Феликс хотел лишить себя жизни, а потом мы уговорили
его выпить вина. И он, поплакав, понял: все, что происходит, всегда к
лучшему.
- Стреляться хотели? - осведомился Савинков.
- А как же иначе? Конечно.
- Вы написали хороший рассказ в "Червоном Штандаре", - заметил он. -
Каляев мне перевел. Очень честная штука. Готовите книгу рассказов?
- Я писал не рассказ, - ответил Дзержинский. - Это отчет о побеге.
- Это рассказ, - возразил Савинков. - Все мы, пишущие, кокетничаем
скромностью.
Официант!
Тот подплыл стремительно, склонив голову по-птичьи набок, почтительно
буравя птичьими, круглыми, черными бусинками глаз лицо посетителя.
- Рыбу варите недолго, - сказал Савинков, - пусть внутри останется
краснинка.
Соус подайте отдельно каждому. Пусть потрут чеснока, передайте на
кухню. Спаржу не солите, принесите рыбацкую соль, очень крупную, мы -
сами. Проследите за тем, как будут готовить.
"Лучше б он на "ты" говорил, - подумал Дзержинский, - с "вы" это еще
обиднее".
- Иван, посмотри, наши не идут? - попросил Савинков.
- Так рано еще.
- Посмотри, - повторил Савинков.
Каляев поднялся, пошел к двери - махонький, в чем только жизнь держится.
- У вас как в казарме, - заметил Дзержинский. - Повиновение полное.
Савинков пожал плечами, но видно было, что ему эти обидные слова
понравились.
- Мы добровольно приняли команду, Феликс, - сказал Сладкопевцев. - Мы
ведь д е й с т в у е м, нам нельзя без железной дисциплины.
- Дисциплина должна быть самовыражением призвания.
- У вас великолепное чувство слова, - заметил Савинков, - обидно, если
вы погрязнете в социал-демократических дискуссиях и рефератах. Уж если не
к нам, не в наши ряды - то писать.
- В спорах рождается истина, - сказал Сладкопевцев, поняв, что слова
Бориса неприятны Дзержинскому. - Они по-своему ищут, пусть.
- Революции нужны подвижники дела, а не спора, - не согласился
Савинков. - Женаты?
Дзержинский ответил вопросом:
- А вы?
- Де факто.
- Дети есть?
- Да.
- С вами живут?
- Я их не вижу.
- Пишете новеллы? - продолжал спрашивать Дзержинский - ему надоела
манера Савинкова ставить быстрые вопросы и поучать, растягивая слова,
сосредоточив при этом свой взгляд на переносье собеседника.
- Он пишет великолепные стихи, - сказал Сладкопевцев. - Почитай, Борис,
а?
- После пятой рюмки, - пообещал Савинков.
И в это время вернулся Каляев с Егором Сазоновым и Евно Азефом.
- Иван Николаевич, - представился Азеф, руки не протянув: он устраивал
свое огромное, расплывшееся тело в кресле, которое стояло подле Савинкова.
- Василий Сироткин, - назвал себя Сазонов.
Каляев и Сладкопевцев переглянулись.
- Егор, ты что, с ума сошел? - спросил Каляев. - Это же Дзержинский.
- Он прав, - сказал Азеф и, отломив кусок хлеба, начал жадно жевать. -
И не надо смотреть на меня с укоризной. Он прав. Василий Сироткин - очень
красиво звучит.
Вы социал-демократ, Дзержинский?
- А вы?
- Я инженер.
- Член партии?
- Беспартийный, - усмехнулся Азеф.
Дзержинский встал из-за стола, молча поклонился всем и пошел к выходу.
- Зря, - сказал Сладкопевцев, - напрасно ты эдак-то, Иван.
- Нет, не зря! - Азеф жевал чавкающе, быстро, обсыпая крошками свой
дорогой костюм. - Ты б еще сказал ему, что завтра едешь в сто