Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
словно только час назад
был здесь, спустился к Висле, бросил в тугую коричневую воду монету
(примета, чтобы вернуться), резко обернулся, пошел в обратном направлении:
филеров не было.
Через полчаса он зашел в трактир, спросил чаю и сушек; уперся взглядом
в окно:
был ему виден маленький флигель, утопавший в зелени, и белые занавески
на окнах, и человек в чесучовом пиджаке, который стоял с лотком как раз
напротив калитки, но не торговал, а неотрывно смотрел, как и Дзержинский,
на тот флигелек, где должна была остановиться Альдона Булгак, урожденная
Дзержинская. А когда Альдона вышла, филер лоток прикрыл и медленно п о т о
п а л за нею, разглядывая витрины.
...В сумерках Дзержинский добрался до темной рабочей улицы Смочей;
несмотря на то что дождей не было, грязь так и не просыхала здесь;
пробираться приходилось вдоль глубокой, смрадной сточной канавы,
балансируя по тонкой доске.
Возле казармы, где жили кожевники, Дзержинский перепрыгнул канаву,
толкнул дверь, вошел в гниющую жуть подъезда и поднялся на третий этаж. В
огромном двухсотметровом помещении "комнаты" рабочих были обозначены
простынями; за этими простынями готовили, плакали, пьяно пели, смеялись,
читали азбуку, любили друг друга, дрались, укачивали младенцев, латали
рубахи, играли в карты, делили хлеб...
Делили хлеб и за простыней у Самбореков; Яна за маленьким столиком не
было - сидела жена его, простоволосая, высохшая, с нездорово блестевшими
глазами, и трое детей: две девочки погодки и маленький, похожий на мать,
сын, такой же ссохшийся и потому казавшийся больным желтухою.
- Здравствуй, Ванда, - сказал Дзержинский. - День добрый...
- Кто? А-а, это Астроном? Ну, входи, входи, что стал? Боишься костюм
попачкать?
- Нет, нет, что ты? Не мешаю?
- Ты уж свое намешал.
- Что?! Ян... там?
- А где ж ему еще-то быть?! Пришел поглядеть, как его дети помирают с
голодухи?
- Не надо так громко, Ванда, - попросил Дзержинский, - не надо.
Лицо его постарело в мгновение - так бывает с человеком, если он
обладает даром ощущать безысходность случившегося и невозможность помочь
делом.
- А чего ж "не надо"?! - женщина теперь не смотрела на Дзержинского,
она резала хлеб на тоненькие ломтики и совала в руки детям. - Мне терять
нечего! Ян гниет на каторге, а ты, агитатор за хорошую жизнь, в касторе
расхаживаешь! А у меня дети гибнут! Барское это занятие - революция! Ты ею
и занимайся, тебе небось по карману! Зачем Яна смущал?! Зачем его на
погибель отправил?!
Дзержинский снова попросил:
- - Ванда, не кричи. Я убежал из ссылки, меня ищут...
- Ты вот убежал! Деньги, значит, есть, чтоб бежать! А Янек не убежит!
Янек там сдохнет, в шахте!
Простыня за спиной Дзержинского дрогнула, проскользнул Вацлав,
металлист из Мокотова, тихо и зло сказал женщине:
- А ну, помолчи!
Ванда уронила голову на руки, заплакала.
- Пойдем, Астроном, - сказал Вацлав. - На бабьи крики обращать внимание
- сердца не хватит. Пошли...
- Погоди.
- Нельзя годить, - шепнул Вацлав, - вчера жандарм приходил, об тебе
пытал - не появлялся ли.
- Сейчас, Вацлав, сейчас пойдем, - Дзержинский достал деньги Николаева,
отделил половину, оставил купюру на столике, тронул Ванду за плечо. -
Пожалуйста, вот тут немного...
Ванда нашла его пальцы, положила на них свою мужскую огрубевшую руку,
головы не подняла, только спина тряслась, и видно было, какая тоненькая у
нее шея - словно у птенца, когда он только-только из яйца вылупился.
- Мы им собираем сколько можем, - как бы оправдываясь, сказал Вацлав. -
Ты не думай... Пошли, Астроном, не ровен час, снова супостат нагрянет.
Ванда шепнула сыну, по-прежнему не поднимая головы со стола:
- Поцелуй дяде руку, Яцек, мы теперь не умрем.
Мальчик потянулся к пальцам Дзержинского. Тот поднял его на руки,
прижал к себе, стал целовать сухое лицо быстрыми материнскими поцелуями, а
Яцек тронул его слезы мизинцем, и подобие улыбки промелькнуло в глазах.
- Дождик, - сказал он, - кап-кап...
...Винценты Матушевский глянул в незаметную дырочку, специально
оборудованную в двери членом мокотовского кружка "Франтой",
столяром-краснодеревщиком, стремительно снял цепочку, открыл замок;
Дзержинский темной тенью проскочил в маленькую прихожую конспиративной
квартиры; друзья молча и сильно обнялись, постояли так мгновение, потом,
словно намагниченные, отринулись друг от друга, прошли в дальнюю, без
окон, комнату.
Матушевский прибавил света в большой керосиновой лампе:
- Кащей бессмертный. С легкими плохо?
- Не очень... За домом, где остановилась Альдона, смотрят.
- Мы знаем.
- Мне бы хотелось повидать ее. В Вильне я опасался потащить за собой
филеров...
Здесь я надеюсь на организацию... Мне бы очень хотелось увидеть Альдону
- она ведь специально приехала... Филеры стоят круглосуточно?
- От трех ночи до пяти их нет - полагаются на дворника. Хорошо, мы
попробуем это устроить. Вот деньги, Юзеф, от Главного правления партии;
товарищи считают, что тебе необходимо сразу же уйти за границу.
- Я бежал не для того, чтобы уходить за границу, а потому, что
чувствовал надобность в работниках здесь, в крае.
- За границей товарищи не сидят без дела.
- Где Уншлихт?
- В тюрьме, - ответил Матушевский.
- Трусевич?
- В тюрьме.
- Тлустый?
- В Берлине, у Розы.
- Иван?
- На каторге.
- Игнацы?
- В Сибири.
- Абрам?
- На каторге.
- Мария?
- В тюрьме.
- Казимеж?
- В Сибири.
- Что ж, значит - все разгромлено?
- Нет, организация работает, Феликс, и работает хорошо, отменно, сказал
бы я.
Людей, правда, мало...
- Типографии нет?
- "Птаха" обещает помочь.
- "Птаха"? Кто это? Гуровская?
- Да.
- Комитеты в Лодзи?
- Работают. Там очень трудно, многих взяли, но товарищи работают.
- В Домброве?
- Были аресты...
- Ванда?
- Ее взяли...
- Эдвард?
- Арестован.
- Зигмунд?
- Арестован...
- Как же мне уезжать, Винценты? Как?! Я могу работать!
- Антек Росол тоже мог работать...
Дзержинский приблизился к Матушевскому; глаза, как во время стачки
артельных в Орше, сузились, потемнели:
- Мог? Что ты имеешь в виду? Почему - "мог"?
Матушевский не ответил. Дзержинский все понял, вспомнил прошлое лето,
Варшавскую тюрьму и тот день, когда их выстроили на втором этаже,
пересчитали, перед тем как вывести на прогулку, а дверь камеры, где сидел
восемнадцатилетний Антек, сын того Яна Росола, что томился в ссылке,
заперли ржавым, тягучим ключом.
"Почему Росол лишен прогулки?" - спросил тогда Дзержинский, а
надзиратель ответил ему, позевывая: "Больной - шатается, что с похмелюги".
- "Откройте дверь его камеры", - сказал Дзержинский.
Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй - он имел на это
право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий,
настойчивый взгляд Дзержинского.
- Идите, - сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, - только я правду
говорю:
не может он гулять.
Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему - худенький,
ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для
арифметики и чистописания, в тетрадках - слова красивые, с т а р а т е л ь
н ы е.
- Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, - сказал Антек, - когда
выйду, пригодится для агитработы...
- Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам
осилил каллиграфию?
- Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский
пролистал тетрадку:
- Замечательно, Антек, просто замечательно... Гулять пойдем?
- Я не могу, Астроном.
- Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.
- Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.
- Почему ты не можешь гулять, Антек?
- Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.
- Как носят?
- Как? - улыбнулся Антек. - А очень просто. На руках.
- Слушай, ты играл в казаков-коняшек?
- Конечно, играл.
- Садись ко мне на спину.
- Что ты, Астроном... Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над
нами станут, мы п о в о д дадим.
- Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много
жестокого смеха - больше слез горьких будет. Как это - "равное равному
воздается"?
- Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, - красиво. Отчего так?
- Не замечал. - Дзержинский заставил себя улыбнуться. - Учту на будущее.
Поднимайся.
- Астроном, ты ж сам больной...
- Давай поборемся? - улыбнулся Дзержинский. - Кто кого? Хочешь?
Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом
осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах
вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и
вышел в коридор.
Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом,
видимо, для самого себя неожиданно, сказал:
- Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми...
Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой,
делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках
билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги
становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а
маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан
был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки,
посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.
- Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так
надышался...
- Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы
прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя
посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы
восстанавливать свои...
- Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном!
Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в
тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые,
они добрее собак.
...Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда
сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и
Матушевского.
Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к
нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое с ы н о в н е е
чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото
всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в
которой нет страха - когда дитя защищают, разве о себе думают?!
...Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным,
растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же,
как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки,
где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в
Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, - слов сразу не
сыщешь.
Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком
быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней
паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее.
- Ну, ну, - попросил он, - не надо, пожалуйста, Альдонусь...
- Они ищут тебя... Они все время кухарку спрашивают...
- Ну и пусть себе спрашивают, - улыбнулся Дзержинский. - Пускай себе.
- Феликс, родной... Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать
сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки:
- Альдонусь, не надо...
- Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с
Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях - о
себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала
маме...
Альдона не смогла договорить, подбородок задрожал, как в детстве, когда
кто-нибудь обижал ее во время игр на лужайке перед домом в Дзержинове.
- Альдонусь, родная... Я не знаю, как сказать тебе. Ты не "свернешь
заблудшего".
А мама... Знаешь, я благословляю жизнь, потому что чувствую в себе нашу
маму постоянно, а с нею, через ее любовь, всех, кто живет на этом свете,
всех, понимаешь? Мама в нас бессмертна, она дала нам душу, в которую
вложила любовь.
Альдонусь, родная, счастье - это не беззаботное проживание под солнцем,
счастье - это состояние души. Я чувствую себя счастливым в моем страдании,
Альдонусь, я готов отдать часть этого счастья тебе, сердце мое разрывается
от мысли, что я приношу тебе горе, потому что тебе кажется, будто я иду
неверно. Но я верно иду, я ведь хочу отдать свою любовь униженным. Ты же
веруешь, Альдонусь, и на проповедях говорят об этом, но там лишь говорят,
я - д е л а ю. Прошлое соединяет нас с тобой, родная, но жизнь отдаляет и
будет отдалять все дальше и дальше, и нельзя противиться этому, потому что
мы подчинены движению - хотим мы этого или нет. А движение - это борьба
совести в сердце человеческом; это и трагедия, это гибель. Гибель одного
во имя жизни других... Альдона кивнула на могильные камни:
- Разве ты жив после их смертей, Феликс? Сколько нужно жизней, чтобы
изменить то, что гадостно тебе? Отчего ты унижаешь меня тем, что я ращу
детей, слышу их щебет, пью с Гедымином чай по вечерам, а ты исходишь
кровью в тюрьмах?
- Альдонусь, тучкам надо ночевать на груди утеса, - шепнул Дзержинский.
- Тучкам-странникам нужна опора.
- Тот был великан, а я? Тучки, Феликс, кончаются весенним дождем, и -
нет их, снова синее небо, люди-то тучек не любят, они любят, чтоб небо
было постоянно одноцветным, голубым. Про тучки помнили поэты, а сколько их
на этой страшной земле, сколько?
...Конферансье шалил неприлично:
- У наших девочек есть желание продемонстрировать вам фасоны купальных
костюмов, которые начали носить позавчера в Венеции, на другой день как
рухнула колокольня Святого Марка, но мы боимся, что у нас, наоборот,
слишком много новых колоколен появится, покажись вам, дамы и господа, наша
Иреночка в купальнике! Итак, пани Ирена, любимица Лодзи, демонстрирует
новый фасон вечернего платья из гладкого шелка, расклешенного внизу,
сильно забранного в талии, чуть приспущенного на бедрах.
Грянул духовой оркестр, и на сцену выскочила Ирена, начала
прохаживаться перед зрителями - в большинстве своем "мышиными
жеребчиками", которым за пятьдесят:
глазоньки масленые, блестят - быстрые, ищущие ответа в лице модистки,
щедрые, жаждущие, льнущие глазоньки.
Дзержинский шепнул Матушевскому, сидевшему рядом с ним в махонькой
каморке Софьи Тшедецкой, завешанной роскошными туалетами:
- Слушай, Винценты, я не выдержу этой пошлятины и запаха одеколона -
одно к одному, право...
- И не то выдержишь, - пообещал Матушевский, не отрываясь от "Тыгодника
иллюстрированного". - Послушай лучше, о чем мечтает Адам Паленский.
- Поэт?
- Да.
- Брат Игнася, который сейчас на Акатуе?
- Да.
- И его печатают?
- Так ведь смотря что. "Я грежу о фиалках детства, из которых плел
венки, где вы теперь, былые дни, невозвратима наша юность". Строк сорок...
Если б такое Роза стала писать, ее бы на первой полосе "Правительственного
вестника"
распубликовали.
- Не поверили бы.
- Ты, Юзеф, не мерь всех своею меркой. Коли написано и подписано - для
читателя закон. А вот послушай...
- Когда выступит Софья? - перебил Дзержинский; он видел в дырочку,
просверленную в фанерной стене, стариков, раздевавших глазами модистку,
которая двигалась по сцене заученно-развратно, и было в этой заученности
нечто такое жалкое и оскорбительное, что смотреть тяжко, сил нет смотреть.
Если уж открытый блуд - тогда объяснимо хоть, а здесь видно: лицо Ирены
жило своей жизнью, отличной, резко отделенной от тела, которое колыхалось,
играло бедрами, жеманно поворачивалось и замирало в
неестественно-сладострастных позах.
- Скоро выступит, - пообещал Матушевский, - послушай Леопольда Штаффа,
по-моему, в этом что-то есть.
- Читай.
- Я прочту, а ты не раздражайся так.
- Прости, Винценты. Очень к тому же пахнет одеколоном, - ответил
Дзержинский, - начну кашлять - не остановишь.
- Так требует хозяйка салона: терпкий одеколон, ощутимый со сцены,
вызывает у зрителей те эмоции, которые надобны... Слушай Штаффа: "Уж много
лет я служу смотрителем на маленьком, затерянном в море маяке, и работа
моя заключается в том, чтобы каждую ночь глядеть во тьму, ожидая, когда
появятся огоньки далеких кораблей. Тогда я спущусь вниз, в пропахшую
дегтем и старыми канатами кладовку, возьму самый большой прожектор, запалю
самую большую лампу и побегу наверх, чтобы те, кто бороздит жуткую ночную
темь, могли увидеть меня и почувствовать, что они не одни, что в темноте
сокрыто множество огней, которые ждут"...
- Хорошо. Очень хорошо. Кто этот Штафф?
- Его отца судили во времена Ромуальда Траугутта, а брата сослали по
делу "Пролетариата".
- Он связан с нами?
- С нами - нет. С ППС.
- Жаль. Ты не пробовал говорить с ним?
- Не до жиру, быть бы живу... Своих бы охватить.
- Чем собираешься охватывать? - неожиданно хмыкнул Дзержинский. -
Плеханов блистательно знает мировую литературу, Ленин связан с Горьким,
цитирует постоянно Толстого; Люксембург исследует Глеба Успенского...
Мархлевский - знаток Мицкевича. Напрасно ты так - слово литератора в нашей
борьбе многое значит, причем такого литератора, которого читают широко,
по-настоящему, а не в профессорских кружках на журфиксах. Один Горький или
Словацкий стоят сотни таких, как мы с тобой.
Конферансье попросил проводить "пышку-Иренку" аплодисментами, что
публика и сделала.
- А теперь, - продолжал обливавшийся потом толстяк в канотье, - модный
салон фрау Гуммельштайн из Лодзи хочет показать вам, дамы и господа,
скромное утреннее платье, которое мы называем "маленькая кофейница".
Софочка, прошу! Оркестр!
Грянул оркестр, на сцену вышла Софья Тшедецкая, и движения ее были
точно такие же, как у Ирены, но в глазах при этом затаился смех: после
того как она начала работать для революции, понятие "необходимость" вошло
в ее существо, стало ее якорем, точкой опоры, спасением.
- Скромная парча лишь оттеняет изящность крепа, - продолжал
конферансье, - подчеркивая линии талии, переход в б-ю-у-уст. Утром это
особенно важно видеть, потому что человечество делится на два вида мужчин:
"ночных" и "дневных"!
Софья снова задвигалась по сцене, заученно раскачивая бедрами.
- Слушай еще, - продолжал Матушевский, листая "Тыгодник", - "Вся Польша
готовится встретить 492-ю годовщину Грюнвальда, когда было нанесено
поражение вечному девизу германцев "дранг нах остен"... Вацлава Собесского
вспоминают:
"Половина немецких земель лежит на развалинах древних славянских
государств".
- А что? Верно говорил Собесский.
- ППС тебя готова принять в свои объятия.
- Прикажешь замалчивать историю? Ничего и никогда нельзя замолчать,
Винценты.
Это невыгодно - замалчивать: рано или поздно откроется; замалчивание -
одна из форм отчаяния, лжи. А когда человек лжет, он постоянно держит в
голове тысячу версий, боится перепутать эти проклятые версии, сфальшивить,
брякнуть не то.
Ложь порождает страх. Открытость - мать храбрости... Нельзя
замалчивать, Винценты, надо уметь объяснять.
- А если необъяснимо?
- Такого не бывает. Все объяснимо. Даже, казалось бы, необъяснимое.
- Как тебе рисунок Каминского?
Дзержинский оторвался от дырочки в фанерной стене, обернулся: на
развороте "Тыгодника" была репродукция с картины - улочка бедного района
Вильны с городовым - на первом плане.
- Антонин Каминский, да?
- Кажется.
- Именно он. Я помню его по Вильне. Он помогал нам. Славный и
талантливый человек. Его бы в нашу газету...
- В какую газету?!
- В нашу, - ответил Дзержинский серьезно. - Разве помечтать нельзя?
Софья Тшедецкая пришла через несколько минут, шепнула Матушевскому:
- Не знаю, как быть с Юзефом.
- Что случилось? - спросил Матушевский. - Ты же сказала, что он може