Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
ндую на то, чтобы
говорить такое новое, которого раньше не было, - пророки повторяли Иисуса,
а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те - неведомо. Пан Болеслав,
людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого,
весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед
началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас... Говорить о добре -
безделица, добро нужно творить.
Веселовский отхлебнул чая, закурил.
- Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?
- Угадали. По глазам видно?
- По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить
горькие слова.
- Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против
вас.
- Чем я прогневал революционеров?
- Тем, что не выступаете против наших национал-демократических
негодяев, против тех, кто аплодирует думе.
- Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем - что в
этом преступного? Дзержинский усмехнулся:
- Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем.
Странно, возможна, оказывается, обратная связь.
- То есть?
- Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.
- Значит, я - талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы
наоборот. А может, лучше... Все сказано до меня - нечего колготиться.
Читаешь порой древнего, и - удивительно: ищешь в его работах ответы на
сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не
видали! Электричества!
Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они
бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос - "как жить"!
- Плохо вам? - спросил Дзержинский. - Совсем плохо, да?
- А вам хорошо?
- Да.
- Вы не писатель, слава богу - врать не умеете. Хотя есть, увы,
писатели, которые не умеют врать - в правдолюбцах ходят. Читать их не
читают - скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать
- поэтому пишу.
- Ну и лгите, - улыбнулся Дзержинский. - Лгите. Я об этом только вас и
прошу.
Ваша ложь так правдива.
- Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о
прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
- Вы же Болеслав Веселовский.
- Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке,
который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой,
человеческой задачей - быть инженером, отцом, лекарем, - и замахнулся на
великое... Вот и пописываю...
Как это у русских?
- "Писатель пописывает, читатель почитывает".
- Да, да. Верно.
- Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел
к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы - знаем.
Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
(Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился - сердце защемило.)
- Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, - сказал Веселовский. -
Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что
писать. Понимаете? Не знаю.
- К нам идите, - сказал Дзержинский, поднимаясь.
- Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф.
Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем
"Лиги Народовой", и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и
выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы
хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ?
Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе
право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский
по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь п р о т и в!
- Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем...
- Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное
ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, - это тайна,
это то, что неведомо, пан Юзеф!
- Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не
были с национал-демократами.
- Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать,
если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда - материальна, ее
щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое
страшное - я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда
их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что
должен буду - во имя познания правды - отсекать тех, кто дорог мне, кому я
обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность!
Литература - более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она ч у в с
т в у е т, она - женщина!
Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел
возразить Веселовскому, но потом вдруг - молчком - бросился к двери,
скатился по лестнице.
Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той
девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из
виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок
бумаги: "Смерть москальским наймитам!"
Дзержинский выскочил из парадного подъезда - улица была пуста; фонари
светили голубым, мертвенным светом.
- Но он же спал! - крикнул Дзержинский. - Он пригрелся у радиатора!
Спал он! Он же спал!
Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно
сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его
глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.
- Юзеф, Юзеф, - шептал Веселовский, - Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну,
пожалуйста, Юзеф...
Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя:
- Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в
парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло...
23
"Ваше Императорское Величество!
Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются
движением.
По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же
инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно
Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона
Меллера-Закомельского.) Необходимо согласовать действия военного и
гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так
как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги,
двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город
Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося
железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом.
Статс-Секретарь граф Витте".
Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько
радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще
окружали светило.
Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от
того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за
спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе
занемели - в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал
Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал,
что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в
грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож.
"Видал он деревенских баб, - думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с
левого плеча на правое, - мне на его безтитешных городских смотреть
блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка - так девка, есть с
чем разобраться".
Пилипченко ходил вдоль состава - приставлен был караульным; казаки и
офицеры отправились в город, смирять бунтовщиков.
"Меллер - гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от
портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, - размышлял
Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, - где ж спасенье
простому человеку, где защита?"
Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего
социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду
перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко
чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не
интерес, который он ощущал в нем к своим словам, - понимал, что тяжелы
они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже,
ненавидел темноту свою застенчивую, - а ведь все одно арестант его слушал
и на "ты" приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими
казаться, а на свободе - супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов,
тоже, небось, будут тише воды ходить и на "ты" приглашать. Вон поручик
Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые:
поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по
дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять - рази добежишь?!
Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал.
"Господи, дослужить бы скорей, - подумал Пилипченко, - мир навести и
домой!
Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та
избой кажется".
Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал
покойницу-матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние
месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал
привычный голод, - пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да
разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик
Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а
туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три
возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за
Николу-угодника!
- Пилипченка? - спросил из вагона ротмистр Киршин. - Не видно наших?
- Никак нет, вашродь!
- Ну-ка, снежку мне принеси.
- В руках али как?
- Дурыдло! Тазик возьми, мне обтереться надо.
- Не велено пост покидать, вашродь!
- Ты мне еще поговори, поговори!
- Слушаюсь, вашродь!
Пилипченко вошел в офицерский вагон и сразу же ощутил блаженное тепло:
топили здесь от души, котелок был раскаленный; вестовой Казанчук,
приписанный денщиком к офицерам, подмигнул масленым глазом:
- Холодно, Пилипченка?
- Холодно, ешь тя в гребень. Тазик-то где?
- Какой такой тазик?
- Их благородие ротмистр Киршин желают обмыться.
Казанчук прыснул в кулак, шепнул:
- Давеча до звону все перепились, а сейчас нафабриваются, ждут, когда
генерал супостатов привезет, боятся пьяными в глаза лезть.
- А где он живет-то?
- Четвертое купе.
- Чего? - не понял Пилипченко.
- Купе, темень! Комната значит по-железнодорожному.
- С башмаков вода б не натекла...
- Я те натеку...
- Идти, что ль?
- Ползи - мне какое дело? Сказано взять - иди, значит, и бери.
Пилипченко, ступая осторожно, пошел по красному ковру. Увидав среди
трех цифр "четверку", он дверь распахнул и замер: молоденький поручик
Родин, с лицом в иные-то дни как у херувимчика, сейчас, красномордый,
бесстыжий, полуголый, но в сапогах, лапал вихрастую, огромную бабу.
- Господи, - охнул Пилипченко, дверь прикрыл, бросился назад, к
Казанчуку.
- Взял? - спросил тот.
- Так Родин там с девицей.
- Родин-то в первом купе, морда.
- Четверка там написанная, сам морда, прихлябь...
- Я те поговорю, поговорю, - пообещал Казанчук, но с полочки, на
которой сидел, подломив под себя ногу в толстом шерстяном носке, поднялся,
френч поверх теплого белья накинул и почтительно двинулся по коридору.
Остановившись около купе ротмистра, осторожно постучал негнущимся пальцем.
- Вашродь, караульный пришел за тазиком.
- Войди.
Казанчук проскользнул в купе, и, пока рыскал под лавкою, Пилипченко
увидал на столе строй диковинных бутылок, колобок желтого, подтаявшего
масла, колбасу, сыр, открытые консервы, от которых шел острый запах, и
свежий, прижаренный каравай хлеба: резал офицер, видно, неумеючи - много
крошек было на салфетке, целый катышек можно налепить, чуть не в пол-ломтя.
- Подальше от состава отойди, чтоб угля не попало, - сказал Киршин,
поглаживая пятерней отечное лицо. - Понял?
- Так точно, вашродь.
А как Пилипченко вышел из вагона-то с тазиком - нос к носу с ротмистром
Евецким столкнулся.
- Где был? - тихо, с адовой угрозой в голосе, спросил Евецкий. - На
кого пост бросил?
- Вашродь, так ротмистр Киршин велели снежку поднесть.
Евецкий проверил, как натянута лайка на правой руке, и ударил - с
оттягом - прямо в губы. Во рту стало тотчас же солоно.
- Тебе кто, мерзавец, разрешил пост оставить, а? - продолжал бесстрашно
спрашивать Евецкий, снова оправляя лайку на костяшках кулака.
- Да, господи, вашродь!
Договорить не успел - ротмистр ударил еще раз, по больным, только что
расквашенным губам.
- Вашродь, не надо! - воскликнул Пилипченко. - Вон ротмистр-то, в этом
вагоне живут!
- Тебе кто разрешил покинуть пост! Ты знаешь, что за оставление поста
положен расстрел, а? Кто тебе позволил оставить пост?
Когда Евецкий замахнулся в третий раз, Пилипченко чуть повел плечом,
думая принять удар на плечо, уклониться; винтовка заскользила вниз, солдат
испугался, что бабахнет, тазик бросил, перехватил ложе, а ротмистр,
отскочив, закричал:
- Руки вверх, стрелять буду! - и заскреб ногтями по кобуре, а кобура-то
пустая, наганчик в купе остался, он его проституточке показывал, потешал
ее своим мужеством...
- Вашродь, - с трудом разлепив кровавые губы, прошепелявил Пилипченко,
- я ж перехватил, она падала, вашродь, не изволите беспокоиться.
Но, поняв испуг офицера, винтовку он на плечо не взбрасывал - и г р а л
дурня.
- Евецкий, - окликнул ротмистра из вагона Киршин, - я ждал, ждал, пока
вы его собьете... Ослабли после вчерашнего? Пусть он мне снежку принесет -
голова трещит. Иди, рыло, ротмистр тебя прощает.
Через два часа вернулся отряд, пригнали арестованных смутьянов,
Меллер-Закомельский прошелся вдоль состава, заглянул в плохо топленное
станционное помещение, показал стеком на деревянный перрон:
- Тут. Посыпать песком и опилками. И козлы чтоб небольшие были, ноги
должны свешиваться. Печку залить водой, пусть мерзнут.
Арестованных загнали в вокзал, где через десять минут, после того как
горящие угли залили водою, сразу же сделалось холодно, еще холоднее, чем
на улице.
Пилипченко поставили сторожить вместе с семеновцами Ненаховым, Колковым
и Злобиным.
Бригада есаула Третьяченки занялась сооружением козел для порки; они же
съездили в город и привезли подводу опилок, смешанных с песком.
Один из арестантов постучал белыми пальцами в стекло, попросил:
- Служивые, водички, может, дадите, а? У нашего товарища с сердцем
плохо.
- Нет у вас сердец, - ответил Ненахов, - у вас заместо сердца камни.
- Ты сам-то из каких? - спросил арестант.
- Я из царевых, - ответил Ненахов так, как учили офицеры, когда только
отправились карать Сибирь и Забайкалье, поднятые к смуте японскими
наемниками.
- А я думал, из рабочих.
- Это ты - рабочий? - спросил Ненахов презрительно. - Барич ты, неумь,
наемник ссатый!
- На, руки мои посмотри, - сказал арестант, показывая костистые, в
металлической копоти пальцы. - Такие у бар, да? Ты вспомни, какие у ваших
офицеров руки: у них, это верно, барские.
- У них они русские, - ответил Ненахов.
- А у нас какие? Американские, что ль? Иванов я, Петр Евдокимов,
крещеный, чай...
Колков, стоявший неподалеку, сказал Злобину:
- А ну, бежи за офицерами, скажи - агитируют.
- Да рази он агитировал? - спросил Пилипченко. - Он про себя говорил.
- Это они так завсегда, - ответил Колков, - сначала про себя мозги
дурят, а после-то про другое петь начинают. Бежи, Злобин, а то нам головы
не снесть.
Пришел поручик Родин.
"Чего ж бабу свою не взял? - подумал Пилипченко. - Эк можно лихо здесь
перед нею поизгиляться".
- Где агитатор? - спросил Родин. - Лицо помните?
- Да он и не уходил, вашродь, вона у окна.
- Вызови его, - сказал Родин Ненахову. - Пусть ко мне выйдет.
Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил
арестанта на перрон.
- Пожалуйста, представьтесь, - попросил Родин. - Я слыхал - вы русский,
Иванов?
Так?
- Верно.
- Не слышу...
- Верно, - повторил Иванов громче.
- Не слышу, не слышу! "Ваше благородие" не слышу! Надобно отвечать
офицеру по уставу!
- Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь.
- Герой, значит?
- Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.
- Та-ак... Профессия у тебя какая?
- Слесарь по металлу.
- Православный?
- Да.
- Эсер? Или демократ.
- Социал-демократ.
- А дружок кто?
- Тут все мои друзья.
- Тот, у которого сердце болит.
- Человек.
- Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?
- Беспартийный.
- А зовут как?
- Не знаю.
- Друг, а имени не знаете?
- Не знаю.
- Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.
Из вокзала тонко крикнули:
- Меня зовут Людвиг Штоканьский.
- Иди сюда, Людвиг Штоканьский.
- Он не может, ваше благородие, - сказал Иванов, - побойтесь бога, у
него ж сердце останавливается, руки ледяные.
- Иди сюда, поляк! - повторил поручик.
- От зверь, а? - как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.
Поручик, словно бы не услыхав, предложил:
- Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя
отпущу на все четыре стороны.
- Иванов я, Иванов... Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на
такое...
Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:
- А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?
- Красивые, - ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть
слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.
- Барские?
- Уж не рабочие.
- Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов
подальше были.
Иди, Иванов, иди.
- Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал,
высший закон...
"О чем это он? - не понял Пилипченко. - Чего суд поминает?"
- Иди, Иванов, - повторил Родин. - Или запорю насмерть. Иди.
- Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! -
крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в
карманы легкой тужурки и пошел по перрону.
Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину - четыре раза
подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от
пуль заговоренный.
Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького
офицерика.
Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул
солдатам:
- Каждого т а к о г о стрелять при попытке к бегству.
Когда козлы были с б и т ы, началась порка. Всем давали по пятьдесят
шомполов.
Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки,
смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре,
наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе.
Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли
мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно.
Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер
на козлах - после третьего удара).
Потом пришел Меллер-Закомельский.
- Ну? - спросил он арестантов. - Мозги посвежели? Дурь выбили из вас?
Молчали арестанты.
- Сейчас, - выдержав паузу, тихо продолжил генерал, - споете "Боже,
царя храни".
Кто станет уклоняться - отправим в военно-полевой суд. Слова помните?
Или написать каждому на бумажке? - хохотнул генерал, и в глазах у него
промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка. - Мне доложат, как пели.
Пощады - те, кто слова позабыл, - не ждите.
После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек.
Остальных - все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно - заковали в
кандалы и погнали этапом в тюрьму.
Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять
с него шинель и отправил в теплушку к ло