Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
ачем туда идти. Это же родильное отделение! - сказала Соня,
отступая к Успенскому.
- Там скрываются два сукиных сына, - сказал, подходя, второй парень с
гвоздодером в руках; этот был в кожанке и в мохнатой кепке, на шею брошено
белое кашне, лицо скуластое, злое. - Ключ, живо! Не то хуже будет.
- Послушайте, ребята! В больнице нет сукиных сынов. Здесь только
больные люди, - сказал Успенский.
- А ты не вякай! - метнул на него злобный взгляд тот, в кожанке. - Тебя
не гребут, и хвост не подымай.
- Митя! - Мария поймала Дмитрия Ивановича за руку и сильно стиснула ее.
- Прошу тебя...
- Погоди, Маша... - он высвободил руку и шагнул вперед, заслоняя собой
Соню. - Еще раз повторяю - здесь больница. И нападать на больных или на
медсестер - бесчестно!
- Кто этот фрукт? - спросил своих человек в кожанке.
- Из учителей, - ответил третий. Этот был худ, высок, в белых валенках
и в стеганой фуфайке, он стоял, блаженно улыбаясь, и чистил финкой ногти.
- Скажи им, Вася, - обернулся он к скуластому в кожанке, - вы люди
пришлые, вас попросили привести вышепоименованных сукиных сынов Зенина и
Кадыкова на церковную площадь. С ними народ будет говорить. А требование
народа - закон для всех. Так или нет?
Скуластый поглядел на Марию, потом на Соню, усмехнулся и сказал:
- А мы немножко изменим программу представления. Пускай этот фраер идет
домой, а лэди пройдут с нами, - он нагло подмигнул Марии и кивнул на
дверь.
- Об чем речь! - высокий в фуфайке в два прыжка приблизился к
Успенскому и, приставив финку к его груди, скомандовал: - Кругом! Шагом
арш!
Дмитрий Иванович левой рукой снизу толкнул его под локоть и правым
коленом с силой ударил в промежность. Парень вскрикнул диким голосом,
выронил финку и, схватившись за живот, упал головой в снег.
- Семен Терентьевич! Семен Терентьевич! На помощь! - Соня с криком
бросилась по тропинке к раскрытой калитке.
За ней побежал цыганистый парень в полушубке:
- Стой, курва!
- Догнать ее! - скверно ругаясь, прорычал скуластый парень в кожанке и
с гвоздодером в одной руке, с ножом в другой пошел на Успенского.
- Митя, беги! - закричала Мария.
Но Успенский поднял финку и сам, осклабившись злобно и пригнувшись,
двинулся ему навстречу.
Так они сходились, согнувшись, раскорячив ноги, словно совершали
какой-то странный обряд перед дикой, непонятной игрой.
И в этот момент откуда-то сверху, как пушечный выстрел, ударил колокол,
и медный тягучий гул поплыл над землей, вселяя тревогу и смятение.
В саду от калитки раздался пронзительный свист, и тот цыганистый парень
заорал:
- Шухер! Войска идут!
Скуластый мгновенно распрямился и бросился бежать.
- Где войска? Где они? - спрашивала Мария, одновременно тревожась и
радуясь, что поножовщина, грозившая им, так внезапно была прервана этим
могучим и грозным ударом колокола, словно глас божий, грянувший с низких
сумеречных небес.
За первым ударом с долгой оттяжкой, будто нехотя, ахнул второй, потом
третий... и забухало внахлест, удар за ударом, загудело тревожным
суматошным гулом все - и небо, и деревья, и земля.
- Набат, Митя, набат! - пролепетала Мария в ужасе.
- Да, это набат... - Успенский машинально отбросил финку и посмотрел на
церковный бугор; там, на краю, возле самого откоса, толпился народ - все
глядели куда-то за реку.
- Ты не туда смотришь! - потянула его за руку Мария. - Вон куда смотри!
За реку, на ту сторону.
Он обернулся и увидел: по длинному пологому съезду, растянувшись на
полверсты, спускался к реке обоз. В каждых санях сидело по нескольку
человек военных, но правили подводами мужики в тулупах. Впереди обоза
рысили четверо верховых в серых шинелях, трое из них были с винтовками за
спиной. Они то отрывались от передней подводы, то возвращались снова к
ней. Видимо, передовой ездок не хотел торопиться под уклон и, не слушая
всадников, осаживал свою лошадь, не давая ей разогнаться.
- Наши, Митя, наши! - радостно приговаривала Мария и движением глаз,
бровей - всего лица - как бы приглашала его глядеть вместе с ней туда, на
дальнюю дорогу, и так же радоваться.
- Здесь все наши, - сдержанно ответил Успенский и, хмурясь, озабоченно
сказал: - Надо бежать на площадь.
Он вмиг сообразил, что ему от больницы через реку ближе к церковной
площади, чем им, и что он сможет опередить их, унять народ, остановить
набатчика, уговорить его, чтобы сматывался восвояси, иначе ему
несдобровать.
Когда Успенский сообразил это, ему стало легко и жутко одновременно, и
он бросился бежать по тропинке к церковному бугру.
И в это же время верховые, словно разгадав его намерения, оставили обоз
и оскакали наметом по объездной дороге туда же, к церкви.
Мария увязалась за Успенским; она кричала ему, пыталась остановить его,
задержать, но он ее не слушал - легко и прытко бежал вверх по откосу.
Когда он прибежал на церковную площадь, верховые были уже за оградой;
трое из них спешились и бросились по ступенчатой паперти наверх, в
церковь; а четвертый, с наганом на ремне, крутил лошадь перед огромной
толпой и кричал звонким мальчишеским голосом:
- А ну, р-расходись! Р-расходись по домам, мать вашу перемать!..
А сверху, удар за ударом, падал тяжелый медный гул, подминая и ропот
толпы, и эти петушиные выкрики верхового, и лошадиный храп и фырканье.
И вдруг смолк этот тяжкий звон, будто кто-то невидимый заткнул огромный
медный зев, откуда исторгались тревожные оглушающие звуки; и толпа
замерла, и даже верховой перестал материться и дергать лошадь и застыл от
удивления с раскрытым ртом.
Там, на высоте, в проеме колокольни, показался маленький черный
звонарь; он был в шапке с завязанными ушами и без рукавиц. Скинув валенки
и побросав их в толпу, оставшись в одних носках, он, по-кошачьи пластаясь
вдоль стены, цепляясь красными руками за белые штукатурные русты, стал
спускаться с колокольни на церковную крышу.
Успенский сразу узнал его - это был Федька Маклак. "Ах, стервец! Ах,
мерзавец!" - ругаясь в душе и любуясь удалью и ловкостью этого шалопая,
Дмитрий Иванович сообразил, что беглец ускользнет от стражи: спрыгнет
сейчас на крышу и там шмыгнет за колокольню, сиганет сверху в толпу и -
поминай как звали.
- Сюда спускайся, сюда, голубь!
- Вклещись хорошенько в стенку-у! Не то вознесешься со святыми упокой!
- Ребята, заслоните верхового!
- Лошадь под уздцы возьмите! Держите лошадь! - заревела толпа. Кто-то
поймал поводья и потянул в сторону лошадь, пытаясь повернуть ее задом к
церкви. Но верховой выпростался из седла, спрыгнул наземь, в мгновение ока
выхватил наган и стал целиться в Федьку.
Успенский оказался возле него. Он схватил стрелка за руку и потянул ее
книзу:
- Что вы делаете? Опомнитесь! Это же школьник. Мальчишка!
- Не сметь! Отпусти, говорю! - закричал стрелок, выпучив белые от
страха глаза.
У него были пухлые розовые губы, и такие же розовые вислые мочки ушей,
и белый пушок на щеках, еще не тронутых бритвой. "И этот мальчишка", - с
горечью подумал Дмитрий Иванович.
- Да не бойтесь вы, не бойтесь... Никто вас не тронет, - приговаривал
он, выкручивая руку стрелку.
Но тот изловчился, перехватил наган в левую руку и выстрелил в
Успенского, прямо в грудь.
Дмитрий Иванович как-то странно всхлипнул, сдавленно замычал и, косо
разворачиваясь, стал боком падать в снег.
Когда подбежала Мария, он был уже недвижим, лежал лицом вниз, и серое
пальто его было продрано на спине, словно он задел о гвоздь на заборе.
- Митя, Митя! - позвала она тихо, еще не понимая того, что произошло; и
заметив, как эта рваная дыра стала темнеть, набухая от крови, закричала
страшным голосом: - Спасите его! Спа-асите!
Хоронили Озимова и Успенского в один день. Похороны, как и свадьбы,
одинаковыми не бывают. Озимов лежал в просторном гробу, обитом красным
сатином. Его крупное, носатое лицо выражало крайнюю степень усталости и
безразличия, будто он сделал все, что следовало сделать, и теперь
успокоился, равнодушный ко всему тому, что отвлекало его от этого покоя.
Гроб стоял посреди клубной сцены, на длинных столах, покрытых все тем же
красным сатином. У изголовья стояли часовые в милицейской форме с
винтовками и с примкнутыми штыками. По углам сцены висели красные флаги с
черной каймой. И в клубных дверях стояли также по два человека, как
часовые, только без винтовок, а с красной повязкой на рукаве, окаймленной
черной полосой.
Народ шел густо - и старый и малый - поглядеть на невиданную доселе,
торжественную церемонию; старики и бабы, проходя мимо гроба, крестились и
пугливо поглядывали на часовых.
Это торжество будто завораживало всех в клубе и заставляло быть
строгими и сдержанными. Только за порогом, на высоком крыльце, бабы и
старухи всхлипывали, как бы украдкой, быстро вытирая слезы. А по выходе из
клуба торопливо пересказывали, как важно и строго лежит покойник: и форма
на нем хорошая, и руки по швам держит. Ну как живой! И обязательно про
часовых рассказывали: "Стоят - не шелохнутся и даже не моргают. Истинный
бог! Муха сядет ему на лицо, а он хоть бы хны - не сгонит. Вот с места не
сойтить, если вру! Ни рукой не махнет, не дунет и глазом не моргнет".
- Ах, добрый человек погиб! И за что, спрашивается?
- А это уж по закону вредности - гибнут лучшие...
- Все злоба наша да сумление.
- Оно ить и то сказать - озверел народ.
- А хто виноват? Хто?.. - гомонили у клубного крыльца мужики.
Никто не слыхал ни плача, ни причитаний, будто не было ни родных, ни
близких, и все время, пока люди приходили к нему прощаться, там, в
просторном фойе, в окружении глазеющих ребятишек, играл духовой оркестр.
И оттого, что гроб везли на кладбище на диковинном катафалке и лошади
ставили согласно, как по команде, свои ноги и картинно изгибали шеи,
покачивая головами в такт траурного марша, смерть казалась совсем не
страшной. И словно понимая это и боясь нарушить общее настроение, вдова
его, Маргарита Васильевна, за всю дорогу до самой могилы, идя за гробом,
не издала ни одного вопля, не выронила ни единой слезы: и только по
сухому, горячечному блеску ее глаз, по мертвенной бледности щек и по
крепко сжатым, чуть подрагивающим губам можно было догадываться - чего
стоит ей это каменное молчание.
Молчала всю дорогу, идя за гробом Успенского, и Мария. Гроб несли на
полотенцах учителя, впереди шел псаломщик, одетый в поповскую рясу, и
читал слабым голосом молитвы. Школьники несли крышку гроба, самодельные
цветы, и темной длинной вереницей шел за гробом народ. Молчание было такое
глубокое, что улавливалось каждое слово, торопливо, нараспев произносимое
псаломщиком, и короткие всплески тоненького, заупокойного вопля Неодоры
Максимовны, шедшей за гробом под руку с Марией.
Но Мария никого не слышала, она вся ушла в себя, в свои воспоминания и
думала о нем, смотрела на него. Она и узнавала его, и нет. Его обычно
подвижное и нервное лицо было покойным и величавым, будто все, что
казалось ему ранее, при жизни, темным, загадочным, непостижимым в своих
противоречиях, теперь прояснилось, согласовалось и стало доступным его
пониманию. И легкая радость сквозила в его чуть заметной улыбке, будто
хотел сказать он, что ушел туда и нисколько не жалеет об этом.
Двое суток, и день и ночь, не смолкали над гробом Дмитрия Ивановича
молитвы и песнопения; кроме псаломщика, читали и пели бесконечной чередой
приходившие женщины: и старые, и молодые, и совсем юные... Из этого потока
скорбных и светлых слов Марии запомнился один стих, поразивший ее: "И
когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтоб
и вы были, где Я. А куда Я иду, вы знаете, и путь знаете..."
"Да, он знал, что это время подошло, и пошел сам туда, и я не удержала
его", - думала она, идя за гробом.
Перед кладбищем, чуть сойдя с дороги, поставили гроб на табуретку,
чтобы пересменить носильщиков и взять гроб на плечи.
Тут нагнали похоронную процессию арестанты из Степанова и окрестных
сел. Они шли, сбившись тесной толпой, в окружении конвоиров. Впереди ехала
подвода с их заплечными мешками, а над санями на двух укрепленных
вертикально палках висел красный плакат: "Вот оно, лицо кулака, злейшего
врага колхозного строя".
Погода была хмурая, моросил мелкий дождь ранней оттепели, и шубы,
армяки и свиты на плечах арестантов потемнели, придавая всей этой массе
людей, сбитой в колонну, особенно мрачный и унылый вид.
Поравнявшись с покойником, первые ряды сняли шапки и стали торопливо
креститься. За ними последовали остальные, и в одну минуту весь строй
обнажил головы.
- Отставить моленье!
- Шапки надеть!
- Марш, марш! - подгоняли их конвойные.
Мария смотрела им вслед, не вытирая обильных слез, хлынувших разом,
растворяя острую, тугую боль в груди. И поднялось из самой глубины души ее
это древнее русское заклятие, и вечный вопрос, и мука смертная:
- Господи! Боже милостивый! За что же? За что?!
"ЭПИЛОГ"
Дней через десять после описанных событий появилась известная статья
Сталина "Головокружение от успехов", и в Тиханове впервые за три месяца
собирался базар. Люди шли пешком или везли на салазках кто поросят в
корзине, кто мясо, обернутое в чистый холст или клеенку, кто мешок муки
или ржи. Редко кто приехал на базар на лошади - колхозам везти на базар
нечего было, а колхозникам на личные нужды лошадей, да еще на базар, не
давали.
Неведомо откуда Появились на базаре городские агитаторы, все больше из
рабочих, в котиковых шапках, в маленьких кепках-шестиклинках, в пиджаках
из чертовой кожи, в стеганых фуфайках да сапогах. Они становились на
кадки, на ящики, на прилавки ларьков, на дощатые стеллажи торговых рядов
и, размахивая газетой со статьей Сталина, говорили, что рабочие и
крестьяне - родные братья, что бюрократы с партийными билетами в кармане
пытаются поссорить их, загоняя всех крестьян поголовно в колхозы. Это и
есть, мол, головокружение от успехов, то есть голое озорство, перегибы и
вредительство. Вот почему товарищ Сталин осудил этих головотяпов и
разъясняет еще раз крестьянам, что вступление в колхоз - дело
добровольное. Туда можно не только вступать добровольно, но и выходить
оттуда добровольно.
Базар после этих митингов тотчас разошелся - люди торопились по своим
деревням да селам, и неведомо как молва опережала самых быстрых ходоков.
Иные приходили домой, а лошадь и корова были уже на собственном дворе,
приведенные расторопной хозяйкой.
К вечеру того же дня весь пантюхинский колхоз разошелся по своим домам.
А в Тиханове в колхозе остались все те же двадцать шесть закаленных,
стойких семей. Но и они на общих дворах оставили только лошадей, всю же
остальную скотину развели по собственным дворам. И процент сплошной
коллективизации с немыслимой высоты скатился опять к изначальной цифре
неполного десятка.
Так закончился великий эксперимент - в считанные недели добиться
всеобщего счастья за счет имущественного уравнения крестьян и встретить
весеннюю посевную тридцатого года в едином, сплошном колхозе. Даже
название само - "районы сплошной коллективизации" (а Московская область
была одним таким районом из восьмидесяти) - было вычеркнуто из официальных
директив и донесений.
Конечно, колхозы есть колхозы; они созданы были и существуют до сих
пор. Но это уже другие колхозы, и складывались они по-другому: медленно,
мучительно и долго, вплоть до весны тридцать пятого года. Соблазнительная
же теория вселенского Добродетельного Икара - сделать всех счастливыми в
один всеобщий присест за длинные фаланегерские столы с небесной манной,
распределенной на равные доли все тем же Добродетельным Икаром, была
погребена на нашей земле русскими мужиками и бабами под обломками бурных
февральско-мартовских событий тридцатого года.
Но всякая утопия тем и сильна, что, словно бессмертный чертополох,
заваленная в одном месте, она может вынырнуть совершенно в другом. Так
проклюнулась и эта уравниловка незабвенного Добродельного Икара и
распустилась пышным дурноцветом под благостным солнцем великого Мао в годы
его большого скачка и "культурной революции", но и ему не удалось
дождаться всеобщего действия ее губительного созревания. По-всякому это
называлось: и бабувизмом, и троцкизмом, и маоизмом... Или как там еще?
Впрочем, какое нам дело до вселенских утопий о скором приходе всеобщего
равенства и счастья?! Автору хотелось рассказать о русской деревне, о
жизни обитателей ее в трудную пору "великого перелома". И рассказ этот
подходит к концу.
Разумеется, не всякого читателя устроит такой конец. Иной спросит: "А
как же колхоз? Что с ним было? Как он рос? А что Бородины? Так и остались
посреди дороги? Куда же их девать: "туда" или "сюда"? На эти вполне
резонные вопросы могу ответить вот что: я писал роман-хронику, строго
ограниченную определенным временем, а не эпопею о становлении колхоза или
о судьбе главного героя. Потому и не было у меня такого главного героя, а
все были вроде второстепенные. Рассказать же о том, куда они все
подевались и что случилось с каждым из них впоследствии, просто
невозможно.
Однако к семье Бородиных я намерен вернуться. Главные события для них
впереди. Но то будет другая история и вещь другая. А эта кончилась. Первый
перевал Бородины миновали благополучно, если не считать того, что Андрея
Ивановича исключили из состава сельсовета. Но это уже мелочь.
Похоронив Успенского, Мария уволилась с работы и уехала из родных мест
навсегда. Из вещей Дмитрия Ивановича взяла только книги да синюю тетрадь.
Распрощались они с Надеждой по-доброму: обнялись да расплакались. Нет,
не удерживала ее старшая сестра. На кой ляд! Вся жизнь в Тиханове
поднялась на дыбы, как норовистая лошадь. Впору хоть самой бежать, да
некуда. И хвост велик - не подымешься.
А тихановских перегибщиков судили. На скамью подсудимых во главе с
Возвышаевым село двенадцать человек. Судила их выездная сессия
Коломенского окружного суда. В газетах того времени появились шапки:
"Тихановские коллективизаторы перед пролетарским судом", "Перегибщиков - к
ответу". Вот тут и вспомнилась поговорка: на что прыткие были воеводы, а
все побледнели, когда пришла царская расправа!
Мужики и бабы битком набивали тихановский клуб, где шел этот громкий
процесс, и с удивлением видели, какими смирными сидели за отгородкой под
стражей милиционеров их бывшие грозные начальники; какими невинными
глазами смотрели они на судей и в зал; какими добрыми, мягкими голосами
признавались в своих грехах, каялись, но все как один говорили, что
выполняли приказы, то есть что их преступления в той или иной форме
"базируются на законном основании".
- Да, мы оторвались от масс, да, нарушили принцип добровольности при
создании колхозов, - признавался Возвышаев, глядя одним глазом на судью, а
другим отваливая к народу. - В пылу практической работы нами допущен ряд
грубейших ошибок и перегибов. Но я не социально опасный человек, а до
мозга костей преданный социалистическому строительству. Поэтому
предъявлять мне строгое содержание с изоляцией, как это сделал прокурор,
несправедливо. Я директивы исполнял.
- Да, кавалерийским наскоком в работе мы пр