Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
гда: та крохотная доза яда, которая необходима, чтобы
лишить душу ее слишком уверенного и спокойного здоровья и дать ей взамен
здоровье более утонченное, обостренное, понимающее".
Но напомним, что против этой сладкой отравы Музиль с самого начала
располагал и противоядием. Благотворность "отрицательного опыта"
утверждается им далеко не безоговорочно. В пути познания Терлеса он
акцентирует и иные, гораздо более человечные, а не только
бесстрастно-"вивисекторские" черты. Он говорит о том, что, "забредя по
наивности в тесные, душные закоулки чувственности", его герой "изменил
чему-то серьезному, сокровенному в себе", - "ибо нравственная сила
сопротивления, эта напряженная восприимчивость души, которую он позже столь
высоко стал ценить, тогда в нем тоже отсутствовала". Все это вносит
существенные нюансы в схему "иного" жизненного опыта.
Стремление проникнуть в сферу подсознательного как будто бы сближает
психологизм Музиля с фрейдовской методой. В самом деле, в ранних дневниковых
заметках писателя явственно слышны отголоски фрейдизма: душа человека
внушает ему страх, как неукрощенный зверь; снаружи они - безвредный
препарат, но нервы в ней из пироксилина, и т. д. Но в таких формулах
отразилось скорее общее настроение эпохи, нежели прямое влияние Фрейда.
Больше того, Музиль очень скоро проникся живейшим недоверием к широкой
популярности психоаналитической теории, особенно к тем ее упрощенным
вариантам, которые распространились в литературном обиходе начала века: к
представлениям об исконной "животности" человеческой натуры, о
всеопределяющем господстве в ней инстинктов либидо. В "Человеке без свойств"
претензии такого вульгаризованного фрейдизма на универсальность уже
язвительно высмеиваются.
Вообще во фрейдовской концепции Музиль изначально усматривает "игру на
понижение", и эта его метафорическая формула многозначительна. Он лелеет
убеждение в высоком достоинстве и предназначении человека, в его разумности
и моральности. Оттого и в сфере психологизма его усилия сосредоточены прежде
всего на анализе не столько данного человека, сколько человека возможного. И
оттого он свой интерес к человеческой душе решительно (и, как мы убедились,
подчас рискуя согрешить непоследовательностью) отделяет от современного
"психологизирования". Оно, по его убеждению, слишком поддалось соблазну
расхожего фрейдизма, оно "играет на понижение" - и оно-то как раз
"иррационально". А ему, как он говорит в эссе "О книгах Роберта Музиля",
все-таки дорого "взаимопроникновение чувства и _рассудка_", и свою сферу
"нерациоидного" он - теперь уже в "Очерке поэтического познания" - "не в
состоянии обозначить точнее, кроме как указав на то, что это... сфера
_ценностей и оценок_, область этических и эстетических отношений" (курсив
мой. - А. К.).
Любопытный штрих: в 1911 году Музиль высказал свою неудовлетворенность
психологизмом Гауптмана и Ибсена, - У них-де характеры детерминированы
сугубо психологически, а не этически, поэтому их герои его не трогают.
Другими словами, это для него "чужие проблемы". Он же ищет общеобязательные
_этические_ доминанты, кодекс поведения "иного", идеального человека.
При этом классический идеал гармоничного человека его тоже не
удовлетворяет - как не оправдавший себя. Оттого и пути поиска гармонии
Музиль выбирает иные. Но если он даже показывает темные силы жизни - как в
истории Терлеса, - то лишь в надежде на их конечный благой, выигрышный для
индивида эффект.
В романе о Терлесе чрезвычайно важно и то, как Музиль рисует окружение
своего героя. Жестокость изощряющихся в садизме юнцов (не забудем -
отпрысков привилегированных семейств!) не просто психологический срыв
переходного возраста; они уже успели усвоить и подвести под эту жестокость
целую философию, и глубочайшая прозорливость Музиля в том, что постулаты
этой философии выводятся у него, по сути, из того же источника, что и
"смятение" Терлиса. Главный "идеолог" садизма, Байнеберг, тоже берет на
вооружение принцип "самовоспитания через зло". Что же он в себе воспитывает?
"Как раз и хорошо, что мне нелегко дается мучить Базини, - философствует он.
- Необходима жертва. Ее очистительное воздействие. Мой долг перед самим
собой - ежедневно учиться на нем тому, что быть просто человеком - ничто,
лишь издевательское внешнее сходство". Разумеется, речь идет здесь о
"сверхчеловеке", по-ницшевски противопоставляемом "малокровным", как говорит
Байнеберг, современникам. А рядом с этим "философическим" вариантом - более
упрощенный, Райтинг, другой истязатель: "Ему важно забрать человека в свои
руки и упражняться на нем, пользоваться им как орудием. Он хочет власти".
Развлекательной цепью опосредовании духовный мир Терлеса оказывается
связанным с миром Байнеберга и Райтинга. Например, свои мечты об
экстатическом "инобытии" есть и у Байнеберга; не зря он постоянно вспоминает
"монахов, ценой страшных искупительных жертв достигших просветления". Здесь
мистическая мечта сопрягается с фанатизмом, и каким!
Терлес, увы, не совсем случайно оказался в этой компании. И он это
чувствует сам: "Он уже был не в состоянии отличить свою психологическую
проблему от безумных фантазий Байнеберга. В конце концов у него осталось
только одно чувство - что вокруг всего туже и туже затягивается гигантская
петля". Именно - вокруг всего, и петля!
Музиль, таким образом, отнюдь не вслепую бунтует против окостенелой
буржуазной морали; он прекрасно знает о тех опасностях, которые таятся в
принципе "искушения аморальностью", - даже если это искушение и трактуется
как испытание и воспитание. Такое воспитание может привести, как он надеется
в случае с Терлесом, к "закалке" души, к выстраданности знания, ко всеоружию
"нравственной силы сопротивления". А к чему еще? Одно из следствий Музиль
уже показал. А позднейшая критика не раз сопоставляла историю подросткового
ницшеанства в романе о Терлесе с последующей историей Германии и в типах
Байнеберга и Райтинга увидела горькое пророчество.
Едва ли, конечно, Музиль в те годы прямо предвидел и предсказал фашизм;
скорее он думал, что в образах своих ницшеанствующих юнцов показывает лишь
искажение источника, профанацию ницшевской системы. Во всяком случае,
исходная идея "испытания положительного отрицательным" - собственно
терлесовская тема - Музилю дорога и еще для него не дискредитирована;
сложность и даже опасность ее он, конечно, осознает - но ведь легких,
удобных решений он и не ищет. Поэтому он не отступает от этой темы и
варьирует ее в новеллах.
Но вот что показательно. После "Терлеса" Музиль минимум семнадцать лет
в своих немногих художественных произведениях ограничивает разработку
моральной проблематики сферой преимущественно интимной,
эротически-психологической. Социальный фон почти целиком отключается. В
герметически отгороженном пространстве живут и герои новелл "Соединения", и
герои пьесы "Мечтатели" (1921), о незаземленности которых сам Музиль сказал:
"Люди движутся, как на приподнятой сцене". Писатель предпочитает
экспериментировать с образом "чистого", внесоциального человека - будто
остерегается проверки своих моральных опытов и утопий более широким
контекстом.
Переломный рубеж в движении Музиля от этой камерности и несколько
искусственной глубины к панорамности и подлинной глубине "Человека без
свойств" ознаменован циклом новелл "Три женщины" (1924).
Изолированность эксперимента здесь в известной мере сохраняется. Мука
любви двух "неродственных" натур лежит в основе сюжета "Тонки"; в
экзотической остраненности и "приподнятости" горного мира развертывается
"тяжкое испытание души" Гомо в "Гриджии"; мистический путь духовного
выздоровления и преображения барона фон Кеттена в "Португалке" подается уже
прямо в форме легенды, притчи; впрочем, дымка легенды зримо витает и над
историей Гомо, и даже над самой реальной во всем цикле, "жизнеподобной"
историей Тонки и ее возлюбленного.
Думается, один из секретов того эффекта художественной цельности и
совершенства, который неотразим в "Трех женщинах", как раз в этой
легендарности и заключается. Музиль располагает чудеса, наития, озарения
там, где им и место. К целиком современным людям утопизм "нерациоидного"
трудно прививался, так и оставался лабораторным экспериментом. Гомо в
"Гриджии" и Кеттен в "Португалке" получили возможность жить, потому что им
для их бытия были изначально предложены сказочные законы, допускающие
чудесное.
Но в то же время любовная тема обнаруживает в этом цикле новелл и
явственную склонность автора к расширению рамок за счет общедуховной, а
через нее и социальной проблематики.
В "Тонке" события развертываются в современной реалистически
выписываемой среде. На уровне этой среды - если взглянуть на события
_оттуда_ (например, глазами матери героя) - перед нами заурядная история
мезальянса, странного союза рафинированного молодого интеллигента с
"бессловесной", с "девушкой из магазина". Герой, однако, презирает эту
среду, ее ханжество, ее насквозь лживую "интеллектуальность"; доверившись
сердечному порыву, он не просто соединяет свою судьбу с судьбой Тонки, но и
жаждет доказать себе и другим, что он сделал самый достойный его истинного
предназначения выбор. Себе и другим - это значит, что предрассудки и
моральные шаблоны среды ему приходится перебарывать и в себе самом. Жаждет
доказать - это значит, что спонтанность сердечного порыва соединена с
немалым интеллектуальным усилием, неким сознательным расчетом. Перед нами
снова - моральный и духовный эксперимент.
Для героя "Тонки" его союз - именно выбор, акт преодоления двух сил:
власти среды и власти собственной, по-современному рационалистически и
"математически" устроенной натуры. Тонку он, безусловно, стилизует: ее
"простота" для него - воплощение иррациональной стихии бескорыстного добра,
любви, не требующей никаких дополнительных обоснований. Но - обоснований
_перед другими_. Трагический разлад начинается там, где Музиль, вводя
загадочный, "непостижимый" факт беременности Тонки, ставит чувство и разум
своего героя перед более тяжким испытанием - необходимостью утвердить выбор
своего сердца _перед самим собой_.
Тонка - насколько ее реальный, самоценный образ может пробиться в этой
новелле сквозь ореол стилизации, - судя по всему, такова и есть: добра,
бесхитростна, естественна во всех движениях души. Тем мучительней для нее
этот постоянный, все усиливающийся гнет чужой рефлексии. И если она умирает,
так и не дав герою разгадки тайны, то в этой смерти есть и последнее
доказательство непреложности "голоса сердца", неподвластности его никакому,
и менее всего рациональному,суду.
Призрак измены, супружеской неверности встает перед героем и на другом
полюсе цикла, в чистой легенде, в "Португалке". Но если герой "Тонки"
безнадежно запутывается в тенетах рефлексии, то барон фон Кеттен в своей
первозданной, грубовато-чувственной цельности от всякой рефлексии далек и
именно поэтому оказывается достоин благостного чуда сохранения веры.
Атмосфера чудес в этой легенде не столько аллегорична, сколько
экзистенциальна; во всяком случае, "чудесные" мотивы здесь наполнены самой
широкой символикой, а неоднозначной аллегоричностью. Это прежде всего
постоянно сопутствующие фон Кеттену образы животных - существ и живых, и в
то же время "нерассуждающих", органически витальных: душевные терзания от
ревности предваряются в новелле физическим заболеванием от укуса мухи, так
что потом уж и не различишь, что изводит героя - жало ревности или
"комариный укус"; первая попытка перебороть себя, отринуть жестокость своего
прошлого выливается в приказ пристрелить волка, выкормленного при замке; как
бы в награду за этот жест появляется в замке бессловесно ласковая кошечка,
"принимающая на себя" муки героя. После всех этих "сказочных" чудес -
последнее, уже чисто "человеческое" чудо: отчаянная и по всем соображениям
здравого смысла безрассудная попытка вскарабкаться по отвесной крепостной
стене оканчивается успешно - выздоравливает герой, исчезает наваждение,
воцаряются мир и счастье в семье. Самое оптимистическое произведение Музиля
- но как показательно, что оптимизм обосновывается упованием на чудо и
располагается в сфере сугубо иррациональной.
В "Гриджии" реальность и легенда сплавлены друг с другом, соединены
сюжетно. Оказавшись в отрешенном мире горного альпийского селения, среди
людей, так не похожих на обитателей цивилизованного мира, герой новеллы,
носящий обобщающее имя Гомо, вдруг остро ощущает новую открывшуюся перед ним
возможность - возможность "инобытия". Величественные горные пейзажи,
архаический склад быта, даже сам странный, из причудливого смешения
диалектов образовавшийся язык - все это затопляет душу героя лавиной новых,
неизведанных дотоле ощущений и теснит, сметает, погребает под собой
цивилизованные наслоения его души, всю его прежнюю жизнь. Она, эта душа,
оказывается как бы очищенной и распахнутой навстречу захватывающей дух
новизне. Вся повесть проникнута атмосферой того "головокружения", о котором
говорил еще Терлес.
Но и Музиль, и его герои помнят о том, ради чего они искали
приключения. Мечта обрести не просто абстрактную цельность души, но прежде
всего цельность чувства - в противовес бесплодному рассудку - сохраняется и
здесь. Единственное, что пытается сберечь Гомо из прежней своей жизни, - это
любовь, любовь к оставшейся в долине жене.
Однако "новое бытие" и тут приготовило ему соблазн - в лице здешней
"простой" натуры, крестьянки Гриджии. И логика абсолюта срабатывает здесь
тоже: для Гомо Гриджия не столько реальная женщина, сколько естественная,
неотъемлемая часть этой новой атмосферы. Почему ее исключать? Она берет его
в полон так же, как эти сказочные горы, эти таинственные леса на их склонах
и кристаллы аметистов в их глубине. А как же быть с той, оставленной
подругой, с этой "единственной возлюбленной", как называет жену Гомо? Тут и
приходит на помощь статус музилевской утопии "инобытия" - ведь утопия
предполагает также и "воспитание от противного", проверку искусом. В
полубессознательной покорности чарам Гриджии, в полной отдаче на волю
абсолютно раскованного, бесконтрольного чувства Гомо видит некую предельную
активизацию эмоциональных потенций своей души, самой ее _способности любить_
- и разве это не пойдет на пользу той, "вечной" возлюбленной? Для героя
здесь нет противоречия; напротив, ему грезится в конечном итоге абсолютное
"воссоединение".
Но результат подчеркнуто безысходен. Чуть ли не космическая авантюра
заканчивается смертью в тупике, в штольне, в чреве горы. И это потому, что
эксперимент в данном случае соотносится с более широким духовным контекстом,
отчего постулаты музилевской утопии сразу утрачивают однозначность и
предстают во всей своей внутренней непрочности, двусмысленности.
Атмосфера двусмысленности нагнетается в новелле с самого начала.
Приключение Гомо начинается именно как авантюра - уже со всеми негативными
смыслами, присущими этому понятию. Сомнительно все предприятие, затеянное
явным авантюристом с целым букетом иронических значащих имен - Моцарт Амадео
Хоффенготт (немецкое "Hoffingott" означает "надейся на Бога"). Двусмысленно
чувство, побуждающее Гомо согласиться на участие в экспедиции:
Selbstauflosung - это и самоотрешение, то есть некая нравственная готовность
к жертве, отказ от эгоизма, и "саморасслабление", исчезновение всех
соединяющих скреп, распадение, смерть. Многозначительно зыбок, неуловим
образ искусительницы Гриджии - она проста и естественна, как природа, но и
так же равнодушно-безжалостна, как она; то предстанет во всей своей
посюсторонней, земной плотскости, то обернется непроницаемой иррациональной
загадкой. И если в реальной жизни умирала истерзанная недоверием Тонка, если
в сказочном мире не умирал никто, а торжествовала "вера и любовь", то в
мире, где пытаются жить "по утопии", но и не исключают "чувства реальности",
умирает герой-утопист.
Под вопросом оказывается самый стержень музилевской утопии "небытия" -
ее иррациональная и асоциальная основа. Сама ее логика.
Исследователи не раз обращали внимание на глубинную перекличку в
проблематике творчества Музиля и Томаса Манна. В самом деле, разве история
"отрешения от прошлого", "саморасслабления" и безоглядного погружения в
стихию инстинктивного и "внеморального" не была уже раньше воплощена в
судьбе Густава фон Ашенбаха в "Смерти в Венеции"? Испытание "в горах" -
разве не повторяется эта модель в "Волшебной горе"? Таких параллелей можно
привести немало, и дело тут не столько во "влияниях", сколько в пристальном
внимании обоих писателей к одной и той же эпохальной проблематике и в
осмыслении одного и того же духовного наследия. Прежде всего, это глубокая и
для обоих писателей небезболезненная переоценка традиции
иррационалистической мысли, той роли, которую она сыграла в германской
истории.
К Томасу Манну отношение Музиля было сдержанным, настороженным и,
вероятно, прежде всего ревнивым. Тот пользовался большей популярностью и
славой, был плодовитей как художник, хотя, что называется, копал тот же
пласт! И в спонтанных реакциях Музиля на очередное произведение знаменитого
коллеги, в дневниковых записях нередко сквозила раздраженность. Больше всего
его выводила из равновесия манновская определенность, "простота". Музиль,
конечно, понимал, что популярностью и влиятельностью своей Томас Манн не в
последнюю очередь обязан именно стремлению к ясности позиции и ее
художественного выражения. Музиль в этом смысле много элитарней - и не от
намеренного к тому стремления, а оттого, что все поднимаемые им проблемы
представлялись ему более сложными и не были для него самого решены. Прежде
всего главная проблема - возможность радикального отрешения от
позитивистского рационализма буржуазного века и обращения к иррациональной
утопии.
И Музиль мог быть иной раз очень резким, мог назвать Томаса Манна в
дневнике "закоренелым филистером". В 1932 году он - уже автор "Человека без
свойств" - снова помянул критическим словом своего "соперника" и, имея в
виду "Волшебную гору", так сформулировал основную слишком "наивную" для
него, Музиля, - идею манновского романа: "Знание зла (Kenntnis der Unmoral)
и преодоление его нормальным человеком".
Если учесть, что проблема этой самой Unmoral была для Музиля одной из
больных; что он, как Томас Манн в его значительнейших вещах, по сути,
работал в жанре современного "романа воспитания", но гораздо трудней
преодолевал обольщения иррационализма и "отклонений от нормы", - как тут
снова не вспомнить контроверзу давних времен, когда иенские романтики, и
прежде всего столь ценимый Музилем Новалис, ополчились на другой "роман
воспитания", нагетевского "Вильгельма Мейстера", за его "антипоэтическую
трезвость" и "художественный атеизм"? "Норма