Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Музиль Роберт. Малая проза -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  -
гда: та крохотная доза яда, которая необходима, чтобы лишить душу ее слишком уверенного и спокойного здоровья и дать ей взамен здоровье более утонченное, обостренное, понимающее". Но напомним, что против этой сладкой отравы Музиль с самого начала располагал и противоядием. Благотворность "отрицательного опыта" утверждается им далеко не безоговорочно. В пути познания Терлеса он акцентирует и иные, гораздо более человечные, а не только бесстрастно-"вивисекторские" черты. Он говорит о том, что, "забредя по наивности в тесные, душные закоулки чувственности", его герой "изменил чему-то серьезному, сокровенному в себе", - "ибо нравственная сила сопротивления, эта напряженная восприимчивость души, которую он позже столь высоко стал ценить, тогда в нем тоже отсутствовала". Все это вносит существенные нюансы в схему "иного" жизненного опыта. Стремление проникнуть в сферу подсознательного как будто бы сближает психологизм Музиля с фрейдовской методой. В самом деле, в ранних дневниковых заметках писателя явственно слышны отголоски фрейдизма: душа человека внушает ему страх, как неукрощенный зверь; снаружи они - безвредный препарат, но нервы в ней из пироксилина, и т. д. Но в таких формулах отразилось скорее общее настроение эпохи, нежели прямое влияние Фрейда. Больше того, Музиль очень скоро проникся живейшим недоверием к широкой популярности психоаналитической теории, особенно к тем ее упрощенным вариантам, которые распространились в литературном обиходе начала века: к представлениям об исконной "животности" человеческой натуры, о всеопределяющем господстве в ней инстинктов либидо. В "Человеке без свойств" претензии такого вульгаризованного фрейдизма на универсальность уже язвительно высмеиваются. Вообще во фрейдовской концепции Музиль изначально усматривает "игру на понижение", и эта его метафорическая формула многозначительна. Он лелеет убеждение в высоком достоинстве и предназначении человека, в его разумности и моральности. Оттого и в сфере психологизма его усилия сосредоточены прежде всего на анализе не столько данного человека, сколько человека возможного. И оттого он свой интерес к человеческой душе решительно (и, как мы убедились, подчас рискуя согрешить непоследовательностью) отделяет от современного "психологизирования". Оно, по его убеждению, слишком поддалось соблазну расхожего фрейдизма, оно "играет на понижение" - и оно-то как раз "иррационально". А ему, как он говорит в эссе "О книгах Роберта Музиля", все-таки дорого "взаимопроникновение чувства и _рассудка_", и свою сферу "нерациоидного" он - теперь уже в "Очерке поэтического познания" - "не в состоянии обозначить точнее, кроме как указав на то, что это... сфера _ценностей и оценок_, область этических и эстетических отношений" (курсив мой. - А. К.). Любопытный штрих: в 1911 году Музиль высказал свою неудовлетворенность психологизмом Гауптмана и Ибсена, - У них-де характеры детерминированы сугубо психологически, а не этически, поэтому их герои его не трогают. Другими словами, это для него "чужие проблемы". Он же ищет общеобязательные _этические_ доминанты, кодекс поведения "иного", идеального человека. При этом классический идеал гармоничного человека его тоже не удовлетворяет - как не оправдавший себя. Оттого и пути поиска гармонии Музиль выбирает иные. Но если он даже показывает темные силы жизни - как в истории Терлеса, - то лишь в надежде на их конечный благой, выигрышный для индивида эффект. В романе о Терлесе чрезвычайно важно и то, как Музиль рисует окружение своего героя. Жестокость изощряющихся в садизме юнцов (не забудем - отпрысков привилегированных семейств!) не просто психологический срыв переходного возраста; они уже успели усвоить и подвести под эту жестокость целую философию, и глубочайшая прозорливость Музиля в том, что постулаты этой философии выводятся у него, по сути, из того же источника, что и "смятение" Терлиса. Главный "идеолог" садизма, Байнеберг, тоже берет на вооружение принцип "самовоспитания через зло". Что же он в себе воспитывает? "Как раз и хорошо, что мне нелегко дается мучить Базини, - философствует он. - Необходима жертва. Ее очистительное воздействие. Мой долг перед самим собой - ежедневно учиться на нем тому, что быть просто человеком - ничто, лишь издевательское внешнее сходство". Разумеется, речь идет здесь о "сверхчеловеке", по-ницшевски противопоставляемом "малокровным", как говорит Байнеберг, современникам. А рядом с этим "философическим" вариантом - более упрощенный, Райтинг, другой истязатель: "Ему важно забрать человека в свои руки и упражняться на нем, пользоваться им как орудием. Он хочет власти". Развлекательной цепью опосредовании духовный мир Терлеса оказывается связанным с миром Байнеберга и Райтинга. Например, свои мечты об экстатическом "инобытии" есть и у Байнеберга; не зря он постоянно вспоминает "монахов, ценой страшных искупительных жертв достигших просветления". Здесь мистическая мечта сопрягается с фанатизмом, и каким! Терлес, увы, не совсем случайно оказался в этой компании. И он это чувствует сам: "Он уже был не в состоянии отличить свою психологическую проблему от безумных фантазий Байнеберга. В конце концов у него осталось только одно чувство - что вокруг всего туже и туже затягивается гигантская петля". Именно - вокруг всего, и петля! Музиль, таким образом, отнюдь не вслепую бунтует против окостенелой буржуазной морали; он прекрасно знает о тех опасностях, которые таятся в принципе "искушения аморальностью", - даже если это искушение и трактуется как испытание и воспитание. Такое воспитание может привести, как он надеется в случае с Терлесом, к "закалке" души, к выстраданности знания, ко всеоружию "нравственной силы сопротивления". А к чему еще? Одно из следствий Музиль уже показал. А позднейшая критика не раз сопоставляла историю подросткового ницшеанства в романе о Терлесе с последующей историей Германии и в типах Байнеберга и Райтинга увидела горькое пророчество. Едва ли, конечно, Музиль в те годы прямо предвидел и предсказал фашизм; скорее он думал, что в образах своих ницшеанствующих юнцов показывает лишь искажение источника, профанацию ницшевской системы. Во всяком случае, исходная идея "испытания положительного отрицательным" - собственно терлесовская тема - Музилю дорога и еще для него не дискредитирована; сложность и даже опасность ее он, конечно, осознает - но ведь легких, удобных решений он и не ищет. Поэтому он не отступает от этой темы и варьирует ее в новеллах. Но вот что показательно. После "Терлеса" Музиль минимум семнадцать лет в своих немногих художественных произведениях ограничивает разработку моральной проблематики сферой преимущественно интимной, эротически-психологической. Социальный фон почти целиком отключается. В герметически отгороженном пространстве живут и герои новелл "Соединения", и герои пьесы "Мечтатели" (1921), о незаземленности которых сам Музиль сказал: "Люди движутся, как на приподнятой сцене". Писатель предпочитает экспериментировать с образом "чистого", внесоциального человека - будто остерегается проверки своих моральных опытов и утопий более широким контекстом. Переломный рубеж в движении Музиля от этой камерности и несколько искусственной глубины к панорамности и подлинной глубине "Человека без свойств" ознаменован циклом новелл "Три женщины" (1924). Изолированность эксперимента здесь в известной мере сохраняется. Мука любви двух "неродственных" натур лежит в основе сюжета "Тонки"; в экзотической остраненности и "приподнятости" горного мира развертывается "тяжкое испытание души" Гомо в "Гриджии"; мистический путь духовного выздоровления и преображения барона фон Кеттена в "Португалке" подается уже прямо в форме легенды, притчи; впрочем, дымка легенды зримо витает и над историей Гомо, и даже над самой реальной во всем цикле, "жизнеподобной" историей Тонки и ее возлюбленного. Думается, один из секретов того эффекта художественной цельности и совершенства, который неотразим в "Трех женщинах", как раз в этой легендарности и заключается. Музиль располагает чудеса, наития, озарения там, где им и место. К целиком современным людям утопизм "нерациоидного" трудно прививался, так и оставался лабораторным экспериментом. Гомо в "Гриджии" и Кеттен в "Португалке" получили возможность жить, потому что им для их бытия были изначально предложены сказочные законы, допускающие чудесное. Но в то же время любовная тема обнаруживает в этом цикле новелл и явственную склонность автора к расширению рамок за счет общедуховной, а через нее и социальной проблематики. В "Тонке" события развертываются в современной реалистически выписываемой среде. На уровне этой среды - если взглянуть на события _оттуда_ (например, глазами матери героя) - перед нами заурядная история мезальянса, странного союза рафинированного молодого интеллигента с "бессловесной", с "девушкой из магазина". Герой, однако, презирает эту среду, ее ханжество, ее насквозь лживую "интеллектуальность"; доверившись сердечному порыву, он не просто соединяет свою судьбу с судьбой Тонки, но и жаждет доказать себе и другим, что он сделал самый достойный его истинного предназначения выбор. Себе и другим - это значит, что предрассудки и моральные шаблоны среды ему приходится перебарывать и в себе самом. Жаждет доказать - это значит, что спонтанность сердечного порыва соединена с немалым интеллектуальным усилием, неким сознательным расчетом. Перед нами снова - моральный и духовный эксперимент. Для героя "Тонки" его союз - именно выбор, акт преодоления двух сил: власти среды и власти собственной, по-современному рационалистически и "математически" устроенной натуры. Тонку он, безусловно, стилизует: ее "простота" для него - воплощение иррациональной стихии бескорыстного добра, любви, не требующей никаких дополнительных обоснований. Но - обоснований _перед другими_. Трагический разлад начинается там, где Музиль, вводя загадочный, "непостижимый" факт беременности Тонки, ставит чувство и разум своего героя перед более тяжким испытанием - необходимостью утвердить выбор своего сердца _перед самим собой_. Тонка - насколько ее реальный, самоценный образ может пробиться в этой новелле сквозь ореол стилизации, - судя по всему, такова и есть: добра, бесхитростна, естественна во всех движениях души. Тем мучительней для нее этот постоянный, все усиливающийся гнет чужой рефлексии. И если она умирает, так и не дав герою разгадки тайны, то в этой смерти есть и последнее доказательство непреложности "голоса сердца", неподвластности его никакому, и менее всего рациональному,суду. Призрак измены, супружеской неверности встает перед героем и на другом полюсе цикла, в чистой легенде, в "Португалке". Но если герой "Тонки" безнадежно запутывается в тенетах рефлексии, то барон фон Кеттен в своей первозданной, грубовато-чувственной цельности от всякой рефлексии далек и именно поэтому оказывается достоин благостного чуда сохранения веры. Атмосфера чудес в этой легенде не столько аллегорична, сколько экзистенциальна; во всяком случае, "чудесные" мотивы здесь наполнены самой широкой символикой, а неоднозначной аллегоричностью. Это прежде всего постоянно сопутствующие фон Кеттену образы животных - существ и живых, и в то же время "нерассуждающих", органически витальных: душевные терзания от ревности предваряются в новелле физическим заболеванием от укуса мухи, так что потом уж и не различишь, что изводит героя - жало ревности или "комариный укус"; первая попытка перебороть себя, отринуть жестокость своего прошлого выливается в приказ пристрелить волка, выкормленного при замке; как бы в награду за этот жест появляется в замке бессловесно ласковая кошечка, "принимающая на себя" муки героя. После всех этих "сказочных" чудес - последнее, уже чисто "человеческое" чудо: отчаянная и по всем соображениям здравого смысла безрассудная попытка вскарабкаться по отвесной крепостной стене оканчивается успешно - выздоравливает герой, исчезает наваждение, воцаряются мир и счастье в семье. Самое оптимистическое произведение Музиля - но как показательно, что оптимизм обосновывается упованием на чудо и располагается в сфере сугубо иррациональной. В "Гриджии" реальность и легенда сплавлены друг с другом, соединены сюжетно. Оказавшись в отрешенном мире горного альпийского селения, среди людей, так не похожих на обитателей цивилизованного мира, герой новеллы, носящий обобщающее имя Гомо, вдруг остро ощущает новую открывшуюся перед ним возможность - возможность "инобытия". Величественные горные пейзажи, архаический склад быта, даже сам странный, из причудливого смешения диалектов образовавшийся язык - все это затопляет душу героя лавиной новых, неизведанных дотоле ощущений и теснит, сметает, погребает под собой цивилизованные наслоения его души, всю его прежнюю жизнь. Она, эта душа, оказывается как бы очищенной и распахнутой навстречу захватывающей дух новизне. Вся повесть проникнута атмосферой того "головокружения", о котором говорил еще Терлес. Но и Музиль, и его герои помнят о том, ради чего они искали приключения. Мечта обрести не просто абстрактную цельность души, но прежде всего цельность чувства - в противовес бесплодному рассудку - сохраняется и здесь. Единственное, что пытается сберечь Гомо из прежней своей жизни, - это любовь, любовь к оставшейся в долине жене. Однако "новое бытие" и тут приготовило ему соблазн - в лице здешней "простой" натуры, крестьянки Гриджии. И логика абсолюта срабатывает здесь тоже: для Гомо Гриджия не столько реальная женщина, сколько естественная, неотъемлемая часть этой новой атмосферы. Почему ее исключать? Она берет его в полон так же, как эти сказочные горы, эти таинственные леса на их склонах и кристаллы аметистов в их глубине. А как же быть с той, оставленной подругой, с этой "единственной возлюбленной", как называет жену Гомо? Тут и приходит на помощь статус музилевской утопии "инобытия" - ведь утопия предполагает также и "воспитание от противного", проверку искусом. В полубессознательной покорности чарам Гриджии, в полной отдаче на волю абсолютно раскованного, бесконтрольного чувства Гомо видит некую предельную активизацию эмоциональных потенций своей души, самой ее _способности любить_ - и разве это не пойдет на пользу той, "вечной" возлюбленной? Для героя здесь нет противоречия; напротив, ему грезится в конечном итоге абсолютное "воссоединение". Но результат подчеркнуто безысходен. Чуть ли не космическая авантюра заканчивается смертью в тупике, в штольне, в чреве горы. И это потому, что эксперимент в данном случае соотносится с более широким духовным контекстом, отчего постулаты музилевской утопии сразу утрачивают однозначность и предстают во всей своей внутренней непрочности, двусмысленности. Атмосфера двусмысленности нагнетается в новелле с самого начала. Приключение Гомо начинается именно как авантюра - уже со всеми негативными смыслами, присущими этому понятию. Сомнительно все предприятие, затеянное явным авантюристом с целым букетом иронических значащих имен - Моцарт Амадео Хоффенготт (немецкое "Hoffingott" означает "надейся на Бога"). Двусмысленно чувство, побуждающее Гомо согласиться на участие в экспедиции: Selbstauflosung - это и самоотрешение, то есть некая нравственная готовность к жертве, отказ от эгоизма, и "саморасслабление", исчезновение всех соединяющих скреп, распадение, смерть. Многозначительно зыбок, неуловим образ искусительницы Гриджии - она проста и естественна, как природа, но и так же равнодушно-безжалостна, как она; то предстанет во всей своей посюсторонней, земной плотскости, то обернется непроницаемой иррациональной загадкой. И если в реальной жизни умирала истерзанная недоверием Тонка, если в сказочном мире не умирал никто, а торжествовала "вера и любовь", то в мире, где пытаются жить "по утопии", но и не исключают "чувства реальности", умирает герой-утопист. Под вопросом оказывается самый стержень музилевской утопии "небытия" - ее иррациональная и асоциальная основа. Сама ее логика. Исследователи не раз обращали внимание на глубинную перекличку в проблематике творчества Музиля и Томаса Манна. В самом деле, разве история "отрешения от прошлого", "саморасслабления" и безоглядного погружения в стихию инстинктивного и "внеморального" не была уже раньше воплощена в судьбе Густава фон Ашенбаха в "Смерти в Венеции"? Испытание "в горах" - разве не повторяется эта модель в "Волшебной горе"? Таких параллелей можно привести немало, и дело тут не столько во "влияниях", сколько в пристальном внимании обоих писателей к одной и той же эпохальной проблематике и в осмыслении одного и того же духовного наследия. Прежде всего, это глубокая и для обоих писателей небезболезненная переоценка традиции иррационалистической мысли, той роли, которую она сыграла в германской истории. К Томасу Манну отношение Музиля было сдержанным, настороженным и, вероятно, прежде всего ревнивым. Тот пользовался большей популярностью и славой, был плодовитей как художник, хотя, что называется, копал тот же пласт! И в спонтанных реакциях Музиля на очередное произведение знаменитого коллеги, в дневниковых записях нередко сквозила раздраженность. Больше всего его выводила из равновесия манновская определенность, "простота". Музиль, конечно, понимал, что популярностью и влиятельностью своей Томас Манн не в последнюю очередь обязан именно стремлению к ясности позиции и ее художественного выражения. Музиль в этом смысле много элитарней - и не от намеренного к тому стремления, а оттого, что все поднимаемые им проблемы представлялись ему более сложными и не были для него самого решены. Прежде всего главная проблема - возможность радикального отрешения от позитивистского рационализма буржуазного века и обращения к иррациональной утопии. И Музиль мог быть иной раз очень резким, мог назвать Томаса Манна в дневнике "закоренелым филистером". В 1932 году он - уже автор "Человека без свойств" - снова помянул критическим словом своего "соперника" и, имея в виду "Волшебную гору", так сформулировал основную слишком "наивную" для него, Музиля, - идею манновского романа: "Знание зла (Kenntnis der Unmoral) и преодоление его нормальным человеком". Если учесть, что проблема этой самой Unmoral была для Музиля одной из больных; что он, как Томас Манн в его значительнейших вещах, по сути, работал в жанре современного "романа воспитания", но гораздо трудней преодолевал обольщения иррационализма и "отклонений от нормы", - как тут снова не вспомнить контроверзу давних времен, когда иенские романтики, и прежде всего столь ценимый Музилем Новалис, ополчились на другой "роман воспитания", нагетевского "Вильгельма Мейстера", за его "антипоэтическую трезвость" и "художественный атеизм"? "Норма

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору