Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
м: что для подлинного художника я-де слишком интеллектуален.
Есть, видимо, что-то такое во мне и в моей жизни, что оказывает здесь
влияние. "Человек, застегнутый на все пуговицы..."! Но можно ли сотрудничать
с этими людьми?!
И в то же время тех, кто проявляет ко мне дружелюбие, я мерю вовсе не
такой строгой меркой, как чужаков! Тут меня отличает непоследовательность, в
которой надо еще разобраться.
Я с одинаковым равнодушием бываю дружелюбным и недружелюбным. Но и то и
другое как бы периферийно. Я могу быть очень доброжелательным; но, видимо,
лишь при надлежащих условиях? Всю свою жизнь я был неуравновешенным и проч.
И все-таки я питаю совершенно наивное убеждение, что поэт представляет
собой высшую цель человечества; причем ко всему к этому я еще и хотел бы
быть великим поэтом! Какое тщательно от самого себя запрятанное себялюбие!
Я столь же известен, сколь и неизвестен; но в результате получается не
"наполовину известен", а какая-то странная смесь.
[Декабрь 1937 года.] Хотя я еще никогда не читал "О глупости" столь
хорошо, я впервые четко осознал и ее и свои слабости. Можно, вероятно,
сказать, что все мои сочинения недостаточно следуют заповеди: "Услышь это".
Хоть они и порождены строжайшим внутренним повелением, в них все-таки нет
ничего коммуникативного; воля, столь сильная в творчестве, в сообщении
слаба; можно сказать и так: эта осторожная манера изображения не находит для
себя всеобъемлющего жеста. Или еще: я застреваю в путах мыслительных усилий
и уже не придаю никакой важности применению мысли. Мой дух недостаточно
практичен.
[Март 1938 года.] У меня очень слабо развита потребность сообщать
что-либо другим: явное отклонение от того типа личности, который выражен в
писателе.
Моей моралью, видимо, всегда была та, которую я в первом томе
охарактеризовал как своего рода джентльменскую мораль. Безупречный в
повседневности - но надо всем этим более высокий имморализм. Сейчас, однако,
подошла пора делать выбор. Это, конечно, действие нашего века, обучающего
нас азам истории.
[Maй 1938 года.] За время работы над добрым десятком вариантов первых
двухсот страниц "Человека без свойств" я познал очень важную вещь
относительно самого себя: самая естественная для меня форма повествования -
ирония. Это равнозначно окончательному разрыву с идеалом, предписывающим
изображение недосягаемых образцов. И также равнозначно осознанию того, что
художник не должен (и не может) претендовать на философскую систему.
Совсем еще молодой человек, ты оказываешься однажды в незнакомой
местности, где ты можешь положиться лишь на самые ближайшие ориентиры. Рядом
есть люди, указывающие тебе ближайшие пути и затем покидающие тебя, - даже
если они потом при случае и возвращаются. Вот в этой-то местности, таящей и
соблазны и угрозы, ты начинаешь осторожно завладевать тем, что тебя
привлекает, и вступать в противоборство с тем, что тебе угрожает. Так ты
начинаешь устанавливать как активные, так и чисто духовные связи с миром.
По-моему, такова исходная ситуация, в которой чаще всего оказывается человек
и которая знаменует собой для большинства художников начало их творческого
пути. Следы этого см., например, у Томаса Манна.
У меня все иначе. Я начал агрессивно, и моя жизненная ориентация
заключалась в том, что я втискивал образ мира в крайне несовершенную рамку
собственных идей. Я делал, конечно, то же, что и другие, только в большей
степени. Можно выразиться и так: желание продиктовать закон отличается от
желания попасть в местечко поуютней и от удивленного вопроса: "Как я вообще
сюда попал?"...
Убежденная реалистичность мышления находит для себя слова при условии
предварительно свершившегося самоопределения.
И лишь на исходе четвертого десятка я наверстываю упущенное и задаю
себе удивленный вопрос: каким я стал? достойным ли я стал? и т. д.
К числу моих "эстетических" принципов издавна принадлежит следующий: в
искусстве наряду с каждым правилом возможна и его прямая противоположность.
Ни один закон в искусстве не может притязать на абсолютную истинность.
Поскольку я менее всего скептик, это убеждение привело меня к попыткам
создания таких новых понятий, как "рациоидное" и "нерациоидное", а позже - к
исследованию разносторонних взаимосвязей между чувством и истиной, что я
попытался воплотить в "Человеке без свойств". Можно сказать, что я даже
выстроил целую жизненную философию.
Но мне еще предстоит выяснение отношений с научной эстетикой -
например, с понятием вкусового суждения.
Если художники обычно относятся к науке об искусстве с инстинктивной
неприязнью ("Мне до этого нет дела!"), то для меня все это по большей части
еще не решено.
Я где-то уже формулировал понятие нервного многословия - многословия,
порождаемого неврастеническим стремлением обезопасить свою позицию, то есть
попросту неуверенностью. Неуверенность делает многословным.
Но многословным делает и меланхолия. Отчасти потому, что недостаточная
удовлетворенность самим собой и тем, что ты делаешь, порождает
неуверенность. Отчасти потому, что медленный поток мыслей, постоянные заторы
и т. д. изо дня в день вынуждают возвращаться к уже сказанному, а отсюда и
бесконечные вариации.
Тот, кто прочтет "Попытки полюбить чудовище" и т. п., может подумать,
что я иду от Толстого. Внешне это действительно так и выглядит. Поэтому
стоит отметить, что, хотя в юности мне, например, очень нравилось
"Воскресение", все религиозное в Толстом оставляло меня совершенно
равнодушным. Лишь когда я, работая над второй книгой "Человека без свойств",
стал читать "Войну и мир", Толстой захватил меня и с этой стороны (которая
тем временем образовалась и во мне самом).
Взять себе за правило, что нельзя писать "против" своих персонажей и
что вообще на каждое "против" надо говорить "за" (будь это даже в каком-либо
другом отношении).
Об отношении писателя к своей эпохе. Говорят, ты не идешь в ногу с
эпохой, отстаешь, не находишь общего языка, не вносишь вклада и т. п.; что
касается меня, я, будучи художником, открывался лишь навстречу сугубо
художественному; Достоевский, Флобер, Гамсун, Д'Аннунцио и др. - ни одного
современника! Все писали лет двадцать, а то и лет сто назад!
Как подумаешь, свидетелем каких успехов в литературе мне довелось быть!
От Дана и Зудермана до Георге и Стефана Цвейга! И еще обвиняют писателя в
снобизме или декадансе, если он пренебрегает суждением публики! Объясни же
хоть себе самому, как все обстоит в действительности.
Не следовало ли бы сказать так: у меня просто недостало мужества
изложить языком мыслителя и ученого то, что занимало меня как философа, и
потому все это проникает с черного хода в мои рассказы и делает их
невозможными для восприятия. Мне это снова пришло в голову сейчас, когда я
пытаюсь изложить свою "теорию" мнения (и тем самым также теорию чувства) для
завершающей части второй книги "Человека без свойств".
Я мог бы оправдаться тем, что философия не дала мне для этого
достаточной основы; но здесь выразилась и вся моя натура, в которой оба эти
интереса соединены и, вероятно, не отграничены четко друг от друга.
Я припоминаю, что в юности борьба со всякой "поучительностью" была
непременным средством в моей эстетической домашней аптечке: если что-то
можно лучше выразить рациональными средствами (и вообще можно так выразить),
о том не следует петь. Кажется, теперь я в этом вопросе гораздо более
склонен к компромиссу.
Листал сегодня журнал, в котором помещены репродукции картин из
Неаполитанского музея, а также фотографии помпейских раскопок и т. д.
Самое сильное впечатление - Тициан, "Портрет папы Павла III с
Алессандро и Оттавио Фарнезе".
Хочется воспользоваться старым выражением: "выхвачено из жизни" или
"списано с самой жизни". Но в гениальную и трудно поддающуюся истолкованию
минуту жизни. Реализм плюс нечто невыразимое, величественнозлое или просто
тяжко-обыденное. Стал листать дальше: какое обилие подобных мгновений в
истории великого искусства! И сколь нехудожественным, даже враждебным
действительности искусства предстало мое требование, что искусство должно
изображать некую целостность как залог дальнейшего преобразования или
развития.
Это требование всегда коренилось в утопии ("иное состояние"), связь эта
была внутренне присуща ему изначально, хоть я это и не осознавал; и без этой
оговорки мне теперь никогда нельзя упоминать о нем.
Начать надо так: общие события нельзя причислять к личной жизни;
например, о рождении и о первой поре жизни человек не помнит. Достойно
повествования лишь все (по видимости) необщее, личное, случайное. Общее же
избирает (опасный) путь через идеалы, принципы и т. п.
Мое представление о литературе, моя защита ее как целого представляют,
видимо, противовес моей агрессивности по отношению к отдельным литераторам.
Конечно, там, где я что-то признаю, я признаю безоговорочно, но гораздо чаще
произведение меня отталкивает, а не привлекает. Не исключено, что со
временем это незаметно приобрело уже недопустимые формы. Оттого я так и
держусь за утопическое представление о литературе.
Если я когда-нибудь соберусь об этом написать, таковой и должна быть
моя позиция. Всегда давать литературе то, в чем я отказываю отдельным
литераторам!
Как я не люблю, с часами в руках, делить описанный день на десятые доли
секунды! А именно по этому признаку меня иной раз сравнивали с Прустом. Но
оптимальное выражение сути есть нечто другое, чем максимальная плотность
времени или дотошного анализа. Различие такое же, как между педантичностью и
логической точностью.
Кто не чувствует боевого запала во всех моих произведениях, тот увидит
не их точность, а лишь то, с чем ее путают.
Возможное возражение: всегда ли отличается непоколебимость льва от
непоколебимости точащей стену мыши?
[После 17 февраля 1939 года.] Я припоминаю, что Гофмансталь очень
хвалил "Гриджию", но высказал сожаление, что я не уделил достаточного
внимания конструктивного элементу повести, формальной рамке. Помнится, я
ответил, что пренебрег этим намеренно, и даже попробовал объяснить, почему,
но в подробности не вдавался.
Сегодня мне подумалось: собственно говоря, я всегда признавал
справедливость этого упрека и делал его себе сам; единственными причинами в
памяти остались спешка и отчасти равнодушие.
Но эта история совпадает по времени с историей гораздо более невезучей
Альфы, и, вероятно, здесь можно обнаружить (на радость усердным критикам!
Вспомним, что и для верфелевского мировоззрения нашлись истолкователи!)
определенный принцип. Примерно такой: картина, в которой весь свет и вся
мощь цвета сосредоточены на отдельных частях, а остальное теряется (уходит
на периферию зрения, как, например, у Мунка). Иными словами, акцентировка не
посредством нагромождения, а через намеренное пренебрежение определенными
деталями. Вот это у меня изображено. Конечно, тогда можно с такой же целью
вставить в стихотворение плохие строчки! Вероятно, принцип ложен. Но как
свидетельство субъективной (и преходящей) односторонности он, пожалуй,
представляет интерес.
И вообще писатель работает с разной интенсивностью детализации и
проникновения в глубину. Это делается непроизвольно, и так называемый
принцип - всего лишь преувеличение. Можно также сказать, что это связано со
сменой светлого и темного колоритов, детализации и затушевывания, форте и
пиано. В общем, сейчас у меня царит полная неясность относительно смысла
всего этого и его границ!
[Весна 1939 года.] Искусство - не просто изображение, а в первую
очередь истолкование жизни. (В жизни ведь много чего происходит, суть в том,
чтобы понять смысл того, что происходит.) Если истолковывать это с помощью
людских понятий и предрассудков - придавая им несколько более утонченную
форму, как это делает Томас Манн, - тебя будут считать учителем, философом и
т. д. Я далек от того, чтобы недооценивать высокую степень уверенности,
уравновешенности и т. п., обеспечиваемую такой методой.
Форма исключает, когда обретает заключительные очертания. Исключает
отдельные испробованные элементы - и нередко это подлинные утраты; исключает
"неуложившиеся" мысли (идеи).
Но это и означает, что форма - своего рода случайность, судьба.
Счастливо найденный формальный прием всегда неожидан. Это счастье принятого
решения. В готовом стихотворении читатель ощущает это как силу и
непосредственность, как удачу, не нуждающуюся в тщательном обосновании.
Но мне скажут, что все это лишь побочные элементы эстетической красоты.
Являясь утратой, но оставаясь все-таки прекрасной, форма утешает нас,
помогая пережить те беспрестанные утраты в бытии или в стремлении к
совершенству, на которые мы обречены...
Идея прямо противоположная: собственная красота повествования
заключается в побочных деталях. Я всегда потешался над требованием, что
литература должна отражать жизнь. И однако - если она делает это с любовью,
она сообщает отражению красоту. Мне захотелось рассказать историю любви и
брака, вызывавших всеобщее восхищение, но на самом деле все время скрывавших
пресыщенность и отрезвление. Не моего ли отца эта история? Причем я вовсе не
жаждал извлечь отсюда какую-либо мораль - я просто предвкушал процесс
описания деталей, повествование в самом подлинном смысле слова.
Идеалы XIX века рухнули? Скорее так: человек рухнул под их тяжестью.
Искусство - борьба за более высокую моральную организацию человечества.
[После 10 апреля 1939 года.] Если иной раз мне льстило, что философы и
ученые искали моего общества и отличали мои книги перед другими, какое это
было заблуждение! Они не воздавали должное моей философии - они полагали,
что встретили писателя, понимающего их философию!
Я не знаю, для чего живет человек, - можно сказать и так. Все
заманчивое для меня не заманчиво. С самого детства. За немногими
исключениями. Невеселый, "без аппетита" человек. По господствующей нынче
философии, разве не логично было в таком случае ожидать, что я попытаюсь
доставить себе наслаждение писательством? Но я и пишу неохотно - пусть и
одержимо. Может быть, надо любить жизнь, чтобы легко писать. Она должна
манить тебя, а отсюда естествен переход к самоосуществлению через
писательство. Человек, который ни в чем не видит смысла, - что это за особь?
[После 22 сентября 1939 года.] [Эстетические штудии. Обратите внимание
на то, как преподается история искусства: по языкам, нациям, эпохам, великим
художникам, - и сравните с этим, как поступает одаренный молодой человек: он
находит то, что его "затрагивает" - тут Стендаль, там Еврипид, там
какой-либо современник и т. д. У каждого лишь тот или другой эффект, прием.
Он продвигается вперед без системы, но в то же время так, как будто
руководствуется системой своей натуры (руководствуется своим талантом, своим
гением) (nota bene: крайняя беспорядочность в моем собственном развитии)].
[Фантастическая психология. Под этим понятием я объединяю Клагеса,
отчасти Фрейда, Юнга... Причина моей инстинктивной враждебности: то, что они
псевдопоэты и вдобавок лишают поэзию психологической опоры.]
К вопросу о драматургической технике в "Мечтателях". Корнель знает
понемногу о каждой страсти; вернее сказать - для него это самое важное. И
эта страсть движет его героями в точности так, как они об этом говорят.
Каждый персонаж обладает одним основным качеством, которое в своей
самодостаточности может быть определено и описано. Ничто не меняется в
зависимости от единичной души - в отличие от Шекспира, у которого, например,
честолюбие у разных персонажей совершенно различное. Он разрабатывает
целостную и единообразную суть каждой отдельной страсти и строит
драматическое действие на смешении и противопоставлении этих элементов.
Мой главный изъян: чужую боль, чужие страдания и достижения я редко
способен признать - я принимаю их как само собой разумеющееся; поэтому я и
как критик слишком легко отвергаю и смотрю только на недостатки, а не на
заслуги. Из мальчика, который всегда так охотно восхищался добротой и
талантами других, мог бы все-таки развиться иной, хороший тип критика -
подлинный систематизатор.
8 декабря 1939 года. Утром вдруг пришло в голову: собственно говоря, не
в шестьдесят, а в сорок или пятьдесят лет надо задаваться вопросом: кто ты
есть? каковы твои принципы? как ты собираешься замкнуть круг?
Во всяком случае - писатель этой эпохи. С большим и ничтожным успехом.
Это само по себе достаточно интересно.
Часто испытываю потребность все оборвать. Считаю тогда свою жизнь
неудавшейся. Не верю в себя; но волоку бремя работы дальше, и раз в два-три
дня то, что я пишу, на какое-то мгновение кажется мне важным. Поэтому
спрашивать себя о своем опыте и своих принципах мне следует так, как это
соответствует данному состоянию. Не потому, что это могло бы представить
интерес, а потому, что эти вопросы возникли в период жизненного кризиca.
Тогда это прольет достаточно света и на эпоху, в которой я живу.
[Январь 1940 года.] Однажды мне все-таки надо будет подробно объяснить,
почему я испытываю интерес к "плоской" экспериментальной психологии и
совершенно никакого к Фрейду, Клагесу, даже к феноменологии.
Мое отношение к политике состоит, в частности, вот в чем: я принадлежу
к числу недовольных. Мое недовольство отечеством осело налетом мягкой иронии
на страницах "Человека без свойств". Я убежден также в несостоятельности
капитализма или буржуазии, но не могу решиться встать на сторону их
политических противников. Конечно же, дух вправе быть недовольным политикой.
Но, очевидно, уравновешенным людям дух, не способный к компромиссам,
представляется слишком индивидуалистическим.
[После 9 февраля 1940 года.] Нерешительность - свойство, которое
доставило мне больше всего мучений, которого я больше всего боюсь.
Я считаю гораздо более важным написать книгу, чем возглавить империю.
[После 6 января 1941 года.] Я понял, почему работа над романом
дается мне так мучительно. Мой дух был вооружен для этой работы поэтически,
психологически, отчасти философски. Но в моем нынешнем положении необходима
социологичность со всеми вытекающими отсюда последствиями. Поэтому я сплошь
и рядом беспощадно путаюсь в побочных проблемах, которые расползаются,
вместо того чтобы сливаться. Иной раз у меня создается впечатление, что мои
духовные силы ослабевают; но справедливо скорее то, что часто постановка
проблемы превышает их возможности. Уяснить это для себя мне представлялось
крайне важным.
"ПРИМЕЧАНИЯ "
С дневниками мы обычно связываем представление о более или менее
последовательной (хотя бы в чисто временном плане) фиксации раздумий
писателя над проблемами жизни и творчества - жизни своей и общей,
окружающей, творчества своего и творчества вообще, как принципа. Сколь бы
личный, интимный характер ни носили дневники, они, будучи опубликованными,
воспринимаются читателем как нечто все-таки адр