Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Кнорре Ф.Ф.. Рассказы и повести -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  -
ним, но век у них был подлиннее, и еще долго они будут стоять тут, над рекой, глядя, как из Посада шлепают по грязи, или бегут по снегу, или шуршат, сгребая в кучки ногами опавшие листья, все новые ребятишки, и листья тоже будут другие... Боль постепенно начала замирать, пошла на убыль, но он еще некоторое время продолжал чутко прислушиваться, не повернет ли она обратно, как подстерегаемое животное смотрит и слушает вслед уходящим охотникам. Треск ломаемых сучьев, собачий лай и топот погони затих вдали, и Платонов, откачнувшись от ствола дерева, тихонько двинулся дальше. Сколько раз проходил он в обе стороны по Набережному бульвару? Он был молод, и все ему было ясно, абсолютно все в жизни, людях, природе и мирозданье, и жизнь была бесконечна, и потом появилась в этой жизни Наташа, и вся жизнь "до Наташи" стала казаться просто упущенным временем. И он, по своей привычке, увидел себя со стороны, как он, отставной директор, теперь просто учитель, подходит потихоньку к дереву - великому, единственному дереву! Хорош у него сейчас вид. Ему не много лет, он еще чуть только начал седеть, но болезнь незаметно приписала в его паспорте к строке "возраст" лет двадцать, укоротив оставшуюся жизнь, и сегодня, в эту минуту, он чувствует себя на двадцать лет старше. Под этим деревом они с Наташей поцеловались. Не очень-то много им пришлось в жизни целоваться, так что это запомнить нетрудно! Наташа поступила в школу, где и он учился, и он ее не заметил. А когда вдруг заметил, это было так, как может заметить водитель на полном ходу в двух шагах обрыв, когда можно только вскрикнуть и закрыть локтями лицо. Он и полетел с обрыва, и почти три года его жизни были омрачены и отравлены презрением Наташи и его отчаянными попытками начать ее презирать и ненавидеть. На протяжении этих лет она отдавала всю энергию и волю тому, чтобы его презирать, а потом они случайно пошли вместе по бульвару и начали говорить-говорить. Оказалось, что все три года у них копилось и накопилось столько всего, что нужно высказать, потому что они во все время своей ненависти видели и замечали только друг друга, интересовались только своей ненавистью, жили ею, и вот оказалось, что это не ненависть - все эти насмешки, подшучивания, презрительные прозвища, отворачиванья и небрежности, и слезы обиды, и злые школьные мстительные штучки, - все было что-то другое - это, оказалось, была любовь, и они уже не могли перестать обо всем этом рассказывать друг другу, изумлять и изумляться, как могло произойти такое чудо! Потом они, не сговариваясь, каждый про себя, решили, что им нужно теперь обязательно поцеловаться, чтоб все было у них по-настоящему, и в один вечер они вот именно под этим деревом стояли бесконечно долго, до окоченения, замерзая на ледяном ветру, и Платонов изнывал от сознания своей некрасивости и того, что он не воевал вместе с Чапаевым и не сделал крупного научного открытия, и ему совершенно не хотелось целоваться, потому что он был скован до бесчувствия, и вдобавок ко всему у него текло на ветру из носу, и он ужасался позора, если он, нечаянно ткнувшись кончиком носа ей в щеку, покажется ей просто сопливым мальчишкой. Наконец, будь что будет, они как-то поцеловались, и он с ликованием и нежностью почувствовал, что у нее тоже мокрый нос, и они тотчас же схватились за руки и бросились бежать, он проводил ее до дома, едва простившись от волнения и сумятицы, и только когда он уже бежал обратно по бульвару, он с разбегу налетел, обхватил и стиснул ствол этого дерева и чуть не завыл в голос, вдруг вспомнив - увидев - поняв, как нежны были ее холодные губы и как на мгновение приоткрылись и медленно закрылись, точно глубоко вздохнув в момент их ледяного поцелуя, ее серые милые глаза... Как раз в тот момент, когда он подходил к остановке, показался попутный автобус, но Платонов безрассудно прошел мимо освещенной дощечки. Ему невыносимым показалось влезать в освещенную машину, полную чужих людей, где ему помешали бы вспоминать и думать. И вопреки собственным ожиданиям, он благополучно добрался до дому, где его давно уже ждали. Встречая Платонова, старенькая тетя Люся делает вид, что это она гуляет с собакой Мишей. Она прохаживается вдоль заборчика палисадника. Тетя уже устала, застыла и ежится под платком, и Миша тоже нагулялся до того, что теперь сидит у калитки, зевает и ждет, когда его пустят домой. Увидев Платонова, они оба приветствуют его с облегчением, Миша, прижав уши, во весь опор описывает круг почета и первым нахально протискивается в дверь, отлично зная, что ему полагается спать в будке, но, если повезет, можно устроиться под кроватью тети Люси, конечно, если Казимира не заметит. Садятся пить чай втроем. Обе женщины знают, почему мог задержаться сегодня в школе Платонов, и говорят о постороннем, а он не слушает, думая о своем. Все они, в общем, совершенно посторонние друг другу люди, но живут уже больше десяти лет вместе. Тетя Люся тут никому не тетя. Прозвали ее так потому, что у нее есть в Крыму пожилая племянница, которая иногда присылает ей свои фотографии в большой группе других работников санатория в белых халатах на фоне залитого солнцем белого портика и пальм. Над головой у себя племянница ставит чернильный крестик, чтоб ее можно было узнать, и тетя Люся всегда плачет, получив фотографию, потому что племянница ей кажется совсем затерянной среди чужих, всегда в четвертом ряду. Если Платонов случайно называет ее просто Люсей, она принужденно улыбается, незаметно уходит в свою комнату и возвращается оттуда с заплаканными своими прекрасными черными глазами, помятым от слез лицом и растрепанной прической, которая у нее и так всегда держится на последней грани того, что еще можно назвать прической. Ей кажется, что этим Платонов как бы отказывается от своего добровольного родства, и это ее глубоко ранит. Казимира Войцеховна, сухая, с солдатской выправкой - она до пенсии преподавала гимнастику в школе, - даже в прическе смешная противоположность мягкой пугливой тете Люсе. Она всегда причесана так, что кажется, и прически-то нет, а на ней надета и затянута плоскогубцами на голове седая шапка проволочных волос, которых никакой ураган не растреплет. Это и есть вся семья Платонова, так уж получилось. И ему самому иногда кажется забавным, что он тут считается вроде главного в этом доме. Но отказываться от этого он и не думает. Было уже поздно, чай прошел вдвое быстрее обычного, почти без разговоров, и все разошлись по комнатам спать. Казимира пошла запирать "на ночь", то есть на задвижку, дверь, несколько раз злобно спросила: - А где собака?.. Мишка!.. Ты где?.. Миша знал этот вопрос и лежал не дыша под кроватью, а тетя Люся виновато отмалчивалась. В доме наступила тишина, часы пробили один раз - наверное, половину первого. Платонов тихонько отворил окошко, под которым стояла его кровать, и лег, в надежде, что благополучно проспит ночь. Проснулся он глухой ночью и остался лежать не шевелясь, даже не приоткрыв глаз. Настоящей боли он еще не чувствовал, но она уже его предупредила, потихоньку стиснула своим железным обручем грудь. Значит, скоро начнется. Боль была не новая, а старая, привычная, можно сказать, изученная, и у него было придумано несколько способов бороться с тем, чтобы как можно позже остаться с ней один на один. Он представил себе, что видит все сверху, "с птичьего полета", как говорили люди прежде, чем научились летать. Он представил себе самого себя, как он лежит в своей комнате на кровати, вытянувшись, вдавившись головой в подушку, и ждет. Потом, как бы поднявшись повыше, он увидел одновременно и дом, в уголке которого помещается его комната, и весь пригорок над рекой, и другие, такие же маленькие, домики пригородного Посада, и соседний пригорок, и дорогу к мосту, извилисто стекающую между двух холмов к берегу реки. Потом, поднимаясь все выше, он увидел весь широкий изгиб реки, и окутанные в тумане лунной дымкой кусты на луговом, низком берегу, и сосновый лес над высоким обрывом. Его домик казался уже совсем маленьким среди беспорядочной россыпи других посадских строений, и, наконец, за излучиной реки открылось то, что можно было увидеть на самом деле только с вертолета: приземистые белые шатровые башни старинного кремля соседнего большого города. Теперь уже все пригорки точно присели к земле, река уходила и пропадала где-то вдали, и было столько залитого лунным светом простора, такая масса свободного воздуха, что он, глядя со своего воображаемого вертолета далеко вниз, с какой-то облегченной усмешкой наблюдал, как на своей коечке, вдавив голову в подушку и вытянув руки по швам, лежит он сам, Платонов, и сейчас вот этому Платонову будет очень худо, но это не такое уж мировое и ужасное событие, что среди общего покоя и сна Платонов в своем закутке поморщится и постонет потихоньку, чтоб никого зря не будить, а потом, может быть, даже заснет. В этот раз он довольно долго продержался на своем вертолете, и усмешка еще не сошла у него с губ, когда боль, набрав силу, стащила его на землю, все сильнее сжимая свой широкий тесный обруч у него на груди. Он поспешно зажег лампу, стоявшую у кровати на стуле, до половины заваленном книгами, которые он читал на ночь, добросовестно проглотил все полагающиеся лекарства, машинально погасил лампу и тотчас же пожалел об этом - в темноте бороться с болью было труднее, - хотел ее снова зажечь, но рука уже не могла найти кнопки выключателя. По обыкновению, боль вела себя подло: то усиливалась до невозможности, то начинала отпускать, так что Платонов почти готов был ее похвалить и сказать, что она все-таки приличная, терпимая боль, если собирается убираться, но она начинала все сначала, так что ни о чем хорошем думать уже не удавалось и трудно было вздохнуть даже коротким, неглубоким дыханием. После того как ему казалось, что прошло уже очень много времени, он раза два или три пробовал приоткрыть глаза: чуть брезжат окна, а комната вся точно чернилами налита. Наверное, время совсем перестало двигаться? Ночи не будет конца. В какие-то моменты Платонов замечал, что начинает как будто засыпать, проваливаться в глубокий, нездоровый, опасный сон, как в трясину, и через минуту просыпался от страха, чувствуя, что, засыпая, перестает дышать, и, едва успев отдышаться, снова уже чувствовал, что начинает соскальзывать с какого-то края и с головой погружаться в страшный сон, в какую-то трубу, по которой надо ползти, а она все сужается, сжимает плечи и сдавливает грудь, не дает вздохнуть, и все-таки почему-то надо ползти, втискиваться в нее дальше... Из этого сна он вырвался, как из свалки, прерывисто дыша, со слипшимися от пота волосами на лбу, со стиснутыми кулаками, и все-таки с каким-то облегчением. ...И тотчас возникает доктор Ермаков. Не здесь, в комнате, а у себя в поликлинике, в своем кабинете, и это почему-то вовсе не странно, а так именно и должно быть. Ермаков медленно, молча отвернулся от Платонова и направился в угол, к вешалке, стаскивая на ходу помятый белый халатик со своего худого старчески-детского плечика. Он близоруко прицелился и промахнулся, не попав петелькой, пришитой под воротничком халата, пытаясь нацепить ее на колышек. - На данной стадии развития вашей болезни, - говорит он, - самое главное следить за собой и ни в коем случае после того, как вы сделали глубокое вдыхание, не забывать выдохнуть воздух обратно! Платонову кажется, что это замечательный совет, и ему сразу делается легче. Вообще после тесной трубы это очень приличный, вполне терпимый, даже успокоительный сон, но потом опять обруч сдавливает ему грудь и боль грубо расталкивает его и будит, точно внезапная ночная тревога, и когда какое-то время спустя он открывает глаза, кругом все черно, темноте конца не видно, наверное, теперь вот и пойдут такие ночи: полгода будет тянуться темнота, как в Гренландии... И действительно, ночь так и не кончилась. Произошло что-то другое. Он даже не сразу может себе объяснить что... Ах, да, боль кончилась. Тянулась, тянулась многие километры и вот кончилась. Наверное, дальше ее просто не хватило. Блаженный покой и тишина. Точно ворвалась к тебе в комнату пьяная шайка, бесновалась и бушевала, трясла под тобой кровать, прыгала тебе сапогами на грудь, дубасила в барабаны и с хрустом ломала мебель - и разом сгинула, след ее простыл, точно ее ветром сдуло! И от усталости, усыпленный этой блаженной тишью, он начал засыпать, уже не проваливаясь в сон, а, точно тихонько покачиваясь, всплывал куда-то на поверхность, ощущая такое безотчетное и полное счастье, какое и бывает только во сне. Дышать теперь совсем легко, воздух, пустой и горячий, вдруг стал живым и прохладным, и ему на минуту кажется, что он опять видит свой домик на пригорке с краю поселка, и медленно текущую реку, и под крышей маленького Платонова, который улыбается, засыпая на своей коечке, вытянув руки по швам и еще глубже вдавившись головой в прохладную подушку... Он просыпается, когда уже совсем светло. Над головой белый потолок, и за окнами свет, и все вещи выглядят не так, как ночью. Это его обычная благополучная дневная комната, и он с доброжелательным любопытством оглядывает письменный стол, лампу на стуле, заваленном книгами, и думает о том, как приятно так вот, точно вернувшись издалека, увидеть, что все еще на месте, по-старому. Ощущение счастья так же реально сейчас, как было бы ощущение с шумом льющейся сверху воды, если бы он стоял под дождем посреди двора, подставив лицо, промокая до нитки. Это счастье зашифровано в словах: Афины, Неаполь, Париж. Телеграммы. Телеграммы были не во сне, они заложены между страниц толстой книги "История России", там они не помнутся. Первая телеграмма была из Афин, вторая из Неаполя и третья уже по дороге домой - из Парижа. Посылать оттуда телеграммы стоит, наверное, очень дорого, но Наташа слала их одну за другой - длинные, нерасчетливо-многословные и безрассудные, - как все это на нее похоже! Как похоже это все на Наташу, которая годами не писала ему ни строчки из Москвы. Что бы там ни было дальше, но какое счастье, что их успел получить этот Платонов, который сегодня ночью, кажется, чуть-чуть не уехал куда подальше Неаполя и Парижа! - думает он, уже посмеиваясь. Ему стоит некоторого труда заставить себя подумать о чем-нибудь другом. Ну и приступ был! Такого и не бывало еще, впрочем, доктор Ермаков его давно предупредил, к чему идет дело. Придется для очистки совести отправиться на прием к доктору Ермакову, придется. Недаром он и ночью приснился и что-то говорил, наставительно-медицинское, что-нибудь полезное, наверное, а что, теперь уже и не припомнить. Пойти надо будет к самому концу приема и посидеть, подождать в коридорчике - Ермаков любит принимать его самым последним. Ермаков проводит последнего пациента, высунется из двери и сделает вид, что только что заметил Платонова, и со своим свирепо-добродушным и насмешливым выражением сделает знак входить. Выражение у него такое, что удивляешься, как это он ухитряется его устраивать у себя на лице: понимай как знаешь - не то он насмехается над напущенной на себя свирепостью, а на самом деле полон добродушия, не то, наоборот, издевается над мнимым добродушием и на самом деле готов рассвирепеть сию минуту. Ругаясь со своим начальством, он держится добродушного тона, и это получается очень ядовито, а с пациентами, которым отдает всю свою жизнь, держит себя как укротитель, и они его любят и верят ему. Кроме начальства он вечно недоволен еще многим: больными, лекарствами, болезнями и самим собой. Он сам говорит, что похож на индюшку: маленькая головка на длинной шее в индюшачьем пуху, и, к сожалению, это правда... И уже в кабинете, повелительно, грубо тыча холодным стетоскопом и пальцем подталкивая в плечо Платонова, точно тот не смог бы понять, что пора повернуться спиной, если бы ему сказать обыкновенным языком, Ермаков будет громко сопеть, выказывая неодобрение и осуждение тому, что делается внутри Платонова, а сам Платонов будет поворачиваться, задерживать дыхание, дышать и опять не дышать и, как всегда, думать о том, как неловко чувствуешь себя на осмотре у врача: точно на экзамене, стой, руки по швам, быстро отвечай на вопросы - и вот-вот ты провалишься и схватишь позорный "неуд". - Одевайтесь! - скажет в конце концов Ермаков и тяжело, насколько это возможно при его тщедушном теле, опустится в кресло. - Курить хотите? Ну, еще бы! Худшая распущенность! - и закурит сам. - А еще учитель! Других учите, а сам? Много вы прислушивались к моим полезным советам? А? И очень напрасно! Вот я тоже не прислушивался, а что получилось? Едва дотягиваю до конца приема! В таком роде они поговорят, как обычно, покуривая, потом доктор Ермаков, с отвращением отплевываясь от крошки табака, приставшей к губе, ожесточенно будет тыкать окурок носом в пепельницу, точно ядовитого змееныша, до тех пор, пока тот не погаснет, и тогда скажет: - Говорил уже я вам? Мы с вами как два близнеца! Сердечки у нас одинаковые. Дрянь! Но ведь вы моложе меня... лет на... наверное, на пятнадцать? - И, не без удовольствия дожидаясь, когда Платонов скажет: "Не на пятнадцать, а на двадцать шесть!" - Ермаков вспомнит: - Да, да, совершенно верно, двадцать шесть! Как же это вы так, голубчик?.. Война, конечно, и так далее, но все-таки!.. Печально, но не могу скрывать, понимаете? По сердцу мы с вами ровесники: одна и та же, так сказать, прелестная стадия... градус, или уровень, как вам больше понравится. - Уровень, - ответит Платонов. - Как-то все-таки звучит поприличнее! - И Ермаков, хмыкнув, повернется к нему спиной и пойдет в угол, стаскивая на ходу помятый халатик с худого старческого плеча, и, прежде чем попасть петелькой на колышек вешалки, обязательно сначала раза два промахнется. Платонов очень ясно представил себе, как Ермаков, все более раздраженно после каждого промаха, близоруко прицеливается, и вдруг все это воспоминание оборвалось, точно порвавшаяся пленка в кино, когда вдруг на экране мелькнет рваный край и остается пустое белое полотно... Нет, не пойдет он на прием к доктору Ермакову. Кабинет Ермакова теперь покрашен другой краской, и там сидит совсем другой доктор. А в середине зимы, в самые морозы, когда твердый снег громко визжал под ногами, и над всем Посадом стояли белые столбы дыма из труб, и высоко в небе звенел и сверкал на солнце, как кусочек льда, самолет, когда хоронили доктора Ермакова, в ворота кладбища, между двух высоких сугробов, медленно вползал грузовик с бортами, обтянутыми кумачом, сверкавшим морозными блестками, и маленький оркестр с опущенными наушниками, обжигая губы, дул в трубы, медленно переступал ногами, играя

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору