Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
в морду. Она в ответ на это лизнула мне щеку, потом вдруг,
завиляв хвостом, побежала от меня к садовой калитке, из которой выходил ее
прокормитель и воспитатель по части хождения за утками, тетеревами и
белками, наш старый садовник Илья Мосеич, в своем заскорблом от старости
сюртуке и в сапогах, изорванных по всевозможным местам и шлепавших теперь от
мокроты. Лицо Мосеич имел несколько французское - с заостренным птичьим
носом, с довольно тонкими очертаниями и с небольшими клочками висевших по
щекам бакенбард. Он только что сейчас возвратился с рыбной ловли, ради
которой, не докладывая даже господам, на собственные свои деньги нанимал у
займовских мужиков тони по четвертаку за штуку, имея в этом случае в виду,
что прорвало пятьковскую мельницу, - и действительно: в три раза было
вытащено четыре пуда щук, которые он уже своими руками выпотрошил и посолил
на погребе, а в Филиппов пост и объявит матушке, что у него рыбы есть и
чтобы она не беспокоилась. Теперь он шел за грибами, и тоже больше для
господского продовольствия. Я стал просить его взять меня с собой. Илья
Мосеич насмешливо посмотрел на меня.
- Что в лесу хорошего взять?.. Пенья, коренья надо перелезать,
нагибаться... Господа любят только грибки кушать за столом, - проговорил он
с ядовитою улыбкою.
Я, однако, продолжал проситься и почти насильно пошел за ним. Лапка
тоже побежала за нами.
Илья Мосеич мог быть назван бесценным человеком для отца и матери:
кроме уж поставления рыбы и дичи к столу, он овладевал для них и другими
благами природы. Наш огромный сад, который давал до пяти тысяч огурцов, до
ста арбузов, до ста дынь, ягод разных на несколько пудов варенья, был
решительно его трудами создан и поддерживаем. Мало того, он получал еще за
него гоненье, особенно когда весной поупросит или понастращает и заставит
дворовых женщин полоть несколько гряд.
- Ты, старая кочерга, все в свое заведение у меня народ отводишь! -
закричит, бывало, на него отец.
Илья Мосеич обыкновенно в этом случае и не оправдывался, а махнет
только рукой и уйдет там у себя за какой-нибудь куст или засядет в грядку.
В торжественные дни, когда Илья Мосеич призывался быть лакеем и когда
вместо заскорбленной хламиды надевал свой более новый вердепомовый{540}
сюртук, сшитый еще по той моде, когда наши входили в Париж{540}, он с
особенною важностию, как будто бы это была его собственность, подавал,
во-первых, ерофеич, настаиваемый травами его произрастения, потом квас,
который всегда заваривал он, а не поваренок, и, наконец, соленье и особенно
зелень. Весьма часто, уставляя закуску, он вдруг, сколько бы тут ни было
гостей, указывая на редиску, замечал с внушительною миной: "Двадцать пятого
апреля снята!"
При таком, по-видимому, страстном усердии к господам Илья Мосеич в то
же время не любил их и нисколько уж не уважал, считая себя безусловно умнее
их, даже образованнее, так как они хоть и грамоте поучены, но читают в
книгах все пустяки, а он читал все книги умные, как, например: о лечении
домашних животных купоросом, об уходе за пчелами, о разведении свекловицы.
Вступая в разговор с каким-нибудь барином или священником, он никогда почти
не говорил прямо, а по большей части рассказывал при этом случае
какой-нибудь анекдот или давно случившееся происшествие, из которого уже и
выводил, что было ему нужно. Своего брата он тоже больше презирал и не чужд
был посудить о нем, и тоже больше все притчей.
- Фомкино у нас выгорело, - говорил я, едва поспевая за ним идти.
- Д-да, Фомкино выгорело, Бычиха горела, Климцово... Солдатово... и
много и долго еще будут гореть русские деревеньки, - произнес Илья Мосеич
каким-то пророческим тоном.
После того мы все поле прошли с ним молча.
- Прежде народ лучше был... умнее... мудрецов много было!.. - заговорил
он, снова обращая ко мне свое вопросительное лицо.
- Какие же? - сказал я.
- Да вот был царь Соломон, - отвечал он, как бы открывая мне новую
Америку, - раз приходят к нему две женщины, две бабы дуры! (Мосеич, не
совсем счастливый в семейной жизни и более преданный любви к природе,
постоянно отзывался о женщинах с не совсем выгодной для них стороны). Одна
из них, по нечаянности, ребенка своего ночью и заспала, а как дело пришло к
утру, - мать и чужая про живого ребенка говорят: "Это мой ребенок". Царь
Соломон берет сейчас свой меч: "Хорошо, - говорит, - коли так, я разрублю
вам его надвое..." Мать-то настоящая сейчас и откликнулась. "Ай нет, нет! -
говорит. - Это ее ребенок." - "Нет, - говорит ей царь Соломон, - он твой: ты
его жизнь пощадила..." Ей сейчас отдает младенца, а другую велел посадить в
острог и на поселенье... Ну, так ведь тоже не все господа цари Соломоны! -
заключил вдруг старик и внушительно качнул мне головой.
Попавшийся на пути нам сосняк переменил течение его мыслей.
- Забежать тут надо, отварушечек для папеньки к ужину набрать! -
проговорил он и скрылся от меня.
Я пошел по закраине леса. Мосеич пропал надолго: он забрался, вероятно,
в самую глушь; каждая благушка, каждая спорхнувшая птичка обыкновенно
занимали его внимание. Я начал, наконец, аукаться и выкликать его и только
уж через полчаса сошелся с ним на небольшой открытой поляне. У него была
почти полна корзинка грибов, а я всего нашел три или четыре гриба.
- Только-то? Мало же, - сказал он, кидая их с пренебрежением в свое
лукошко, - кабы вы не барчик были, а дворовой мальчишка, вас бы за это
наказали... и больно... да еще сказали бы, что вы где-нибудь в поле, под
кустом, припрягали для батьки и матки.
Я слушал его, далеко еще не понимая, сколь ядовито он для меня говорил.
- Господа говорят, - продолжал Мосеич более уже серьезным тоном (он
вообще любил со мной поговорить и нисколько уж не церемонился), - говорят,
что мы другого рода - Хамова, а они - от Авеля. Это так, положим! Но ведь
иногда и комар лишает жизни льва - все приставать к нему будет, над ухом
звенеть, а убить-то тот ею не может!.. Мал очень... увертывается... лев
терпел-терпел и, наконец, сам себя от гнева загрыз; и это не то, что выдумка
какая, а настоящее было.
- Это басня, - возразил было я.
- Нет, настоящее! - повторил настойчиво Мосеич. - В Абаховском приходе
теперь жил помещик по фамилии Хитрецов, еще маненько и сродственник вашему
дедушке. Как вот в сказках сказывается о могучем Змее-Горыниче или вепре
диком, так и он, пожалуй, был, а после того попался же из-за нашего брата...
На последних словах у Ильи заметно появилась в лице какая-то
насмешливая радость; я же, с своей стороны, окончательно переставал
понимать, что такое и к чему он все это говорит.
- Или теперича, господи ты боже мой! - продолжал он, пожимая уж плечами
и пришедши, видимо, в экстаз своего мышления. - Иностранцы вон к нам разные,
венгерцы ходят с духами и лекарствами. "Русска, - говорит, - человек глуп,
не может ничего делать". - "Как, - говорю, - постой, брат мусью", - и сейчас
нарвал самых простых цветиков и поднес ему к носу. "На-ка, говорю, сделай
мне такие духи; а как ты-то носишь, так и я сделаю; да не хочу, потому что и
землю и хлеб имею, а ты к нам с голоду пришел: мы к вам не ходим, как
незачем".
Мосеич, при всем своем несколько мизантропическом взгляде на вещи, был
постоянно большой патриот.
Мне между тем хотелось уж чаю. Я сказал ему о том.
- Пойдемте! - отвечал он мне несколько насмешливо. - Баре-то,
подумаешь, - начал он после короткого молчания, - поутру чай пьют, кофей,
обедают... потом опять чай, ужинают; а мы-то, грешные, едим когда попало и
что ни попало.
Дорога, ведущая обратно в усадьбу, открылась перед нами, извиваясь
лентой по зеленевшему озимову полю. Лапка, тоже откуда-то появившаяся и
только что, вероятно, перед тем придавившая какого-нибудь зазевавшегося
зайчонка, была с окровавленным рылом и весело начала прыгать около Мосеича,
подскакивать к его руке, лизать ее.
- Вон она, тварь бесчувственная? - сказал он, показывая мне ласково на
нее. - А если теперь ладно к птице подошла, прибей ее, поколоти тут, другой
раз она все дело испортит: и вертеться станет, и бояться, тревожиться...
Человек же и подавно: без вины его наказать - не на хорошее, а больше на
худое направит - другой с отчаянности бог знает что накуролесит, как и Машка
наша теперь!
- А Марью разве наказывали? - спросил я, обрадованный, что разговор,
наконец, склонился на понятный для меня предмет.
- Н-ну! - произнес Илья Мосеич протяжно. - Рано еще вам все знать,
молоденьки вы! - прибавил он полушутливо и полунаставнически.
С небольшого пригорка, на который мы вскоре взошли, нам кинулось в
глаза довольно уже низко стоявшее солнце. Кверху оно бросало, точно стрелы,
золотые лучи, а внизу освещало сзади деревья нашей березовой рощи, которые в
весьма заметной перспективе, отделяясь одно от другого, трепетали в воздухе
своими зелеными листочками.
Илья Мосеич несколько времени стоял в умилении перед этой картиной.
- Батюшка - наше солнышко! - заговорил он, качая головой. - Всем оно
одинаково светит: и большому дереву и малому, и худой траве и хорошей, - а
господа так нет, ой, как нет! Только и любят и уважают, что богатых своих
подчиненных: они у них умные, и честные, и добрые, а спросил бы, что такое
значит богатый мужик. Наипервая бестия изо всех; потому что где мужику
взять: он и барину подай, и в казну, и в мир. А руки-то всего две - значит,
когда хочешь богатеть, - плутуй! И если теперь наш брат разбогател, разве
доброе и хорошее он творить станет, - жди того, как же, пить да жрать, да...
В священном писании именно про мужиков, должно быть, сказано, что легче
борову свиному пройти в игольные уши, чем богатому в царство небесное,
потому что он, аки сатана, со всеми смертными грехами путами спутан.
Сказав это, Илья вдруг остановился. Мы были почти у самого тына нашего
сада.
- Вы ступайте дорогой, а я вот туда посекретней проберусь, а то
папенька, пожалуй, увидит. "В эдакое, - скажет, - время, бестия, за грибами
ходишь".
Проговоря это, он юркнул в нарочно и, вероятно, издавна уже сделанную
лазейку, глухо-глухо заросшую всякого рода зеленью, а потом стал пробираться
по самой темной аллее, нагибаясь и прячась за деревья.
"Что это папенька, зачем бранит Илью, - он такой славный", - подумал я,
обходя сад кругом.
В воротах усадьбы я увидел, что со двора съезжал исправник в легоньком
тарантасе, на тройке с расписной дугой, с колокольцами и бубенцами, с
ухарски развязанными на троках пристяжными, которые своими обозленными
мордами только что не хватали земли. Я оробел и поклонился ему.
- Прощайте, душенька! - проговорил он, делая мне рукой.
Сидевший рядом с ним письмоводитель тоже слегка приподнял фуражку и
поклонился, но только не глядя на меня. Вслед за тарантасом ехал на
крестьянской лошади и в навозной телеге Спиридон Кутузов, еле-еле
примостившийся на кое-как сделанной в передке беседочке, на которой, заняв
гораздо большее пространство, помещался также и сотский, оборотясь лицом к
заду. В самой телеге сидели, и вряд ли не привязанные к ней, Марья,
покрытая, как повитая невеста, с головы до ног в какую-то крашенину, и
Тимофей, тоже с потупленной вниз головой и в нахлобученной почти на самые
глаза шапке. В усадьбе было совершенно пусто, и только перед растворенной уж
кухней Гришка огромным топором рубил дрова, закусив язык на правую сторону и
каждый раз прикряхтывая, видимо, желая тем показать, что он мастер и молодец
на это дело. Я прошел через заднее крыльцо в дом и застал там страшную
сцену: отец, с пеной у рта, ходил по комнате.
- Меня обмануть? Меня?.. Меня? - кричал он, закидывая голову назад и
как бы вопрошая самый воздух.
Матушка, сидевшая тут же в гостиной и при всех его вспышках всегда
старавшаяся сохранить присутствие духа, на этот раз едва владела собой.
- Я удивляюсь, как ты этого не знал... я давно это знала, - проговорила
было она.
- А, ты знала! Ты знала! - вскричал отец, подбегая уж к ней. - Отчего ж
ты мне не сказала? Отчего? - прибавил он, отступая от нее на несколько шагов
и выпрямляясь, точно готовый сейчас же произнести ей смертный приговор. - А,
ты госпожа, помещица здешняя! Ты все можешь знать и все располагать; а я
нищий... голыш, приведенный сюда так... Христа ради? Врете! Я господин всем
вам: и тебе и твоей челяди!
Матушка пожала плечами, и на глазах ее навернулись слезы: это
оскорбление было самое горькое и обидное для нее.
- Из чего ты беснуешься, я понять не могу, - сказала она.
- Ты не понимаешь - да! Не понимаешь, что я, может, и двух его первых
сношенок погубил... и этих несчастных наказывал; всегда держал его руку...
на эшафот их теперь возвел... Какими молитвами отмолить мне у бога эти мои
прегрешения?.. Какими?..
- Но ведь ты сам говоришь, что не знал этого.
- Что же, я и теперь не знаю!.. Я сам, своими глазами, видел ее
показания... он ей проходу не давал - все адресовался, а что она "нет", так
бил ее и сына. Мне и идти теперь благодарить его: благодарю, батюшка Михайло
Евплыч, покорно, что вы развратили всю вашу семью и мне случай в том
поспособствовать вам дали.
- Его и без тебя уж бог покарал, потом накажут и по закону, по суду! -
заметила кротко матушка.
- А, да! По закону, по суду, - вот что! - воскликнул старик с
ожесточенным смехом. - А ты слышала, что исправник говорил? Слышала? Есть у
тебя уши? Так нет же! Врете, я его накажу! Я!.. Кирьяна мне!.. Кирьяна...
Последние слова он едва уже выговаривал.
Припадок гнева в этот раз так был силен в нем, что даже матушка встала
и ушла от него.
- Пошлите к барину Кирьяна, - сказала она, проходя девичью и сколько
только могла спокойно, горничным девушкам.
Те побежали.
Я, все время тихонько сидевший в зале, плача и обмирая от страха,
решительно не знал, что мне с собой делать.
- Кирьяна... Кирьяна! - продолжал между тем шептать отец, скрежеща
зубами и сжимая кулаки.
Через несколько минут Кирьян, позеленевший от страха, стоял перед ним.
Отец так и впился в него глазами.
- Возьми сейчас, - заговорил он прерывающимся голосом, - этого
Евплова... стащи его за волосы с печи... кинь его в телегу и вези за
исправником... скажи, чтоб его на поселенье взял... Не надобно мне его...
Писать я теперь не могу, после все напишу... после...
Кирьян хотел было поскорей убраться.
- Но если же ты его не довезешь, если не отдашь там, я тебя самого убью
и растерзаю, - закричал уж на него безумный старик и побежал было за ним.
- Помилуйте-с! Сейчас все исполню, - отвечал тот, едва успевая
затворить перед ним за собой дверь, и потом действительно никто уж и не
видал, как он собирался, захватил с собой Михайла и уехал.
Отец между тем возвратился в гостиную и, тяжело дыша, опустился на
диван. Несчастные припадки гнева всегда кончались для него ужасно: его
обыкновенно оставляли одного в комнате, притворяли в ней дверь и подавали
ему только холодной воды. Все это повторилось и теперь. Мать пересела к
дверям гостиной, чтоб прислушиваться, что там будет происходить. Я
поместился около ее колен и стал целовать ее руки.
- Для тебя только, друг мой, и желаю я жить на свете, - проговорила
она, поцеловав меня в голову и отерев катившиеся по ее щекам слезы.
Я разрыдался окончательно, так что она едва утешила и успокоила меня.
К вечеру по дому распространился новый ужас: исправник не принял
Михайла Евплова, говоря, что он стар идти на поселенье.
- Батюшки! Отцы мои! Что теперь будет? - провопила даже старуха Афимья,
более всех привычная к гневу барина и всегда с каким-то стоическим
спокойствием его переносившая.
Кирьян, привезя Михайла Евплова назад, не распрягая лошади, убежал в
лес, говоря, что он и не придет, пока барин гневаться будет. Сказать отцу о
решении исправника осмелилась, разумеется, одна только матушка, но я видел,
чего ей это стоило: вся взволнованная и беспрестанно обращая взор на образ,
она несколько раз подходила к гостиным дверям и, наконец, уже вошла. Я
бросился за ней и приложил глаз к замочной скважине. Что она там сказала, я
не слыхал, но только отец вдруг поднялся.
- Хорошо, я сам его упрятаю, - сказал он по наружности спокойным, но в
самом деле еще более раздраженным голосом, - велите коляску мне заложить, а
мерзавца этого, скажите, чтобы везли за мной в полуверсте.
Матушка беспрекословно исполнила его приказание. Часов в двенадцать
ночи он уехал. Два дня, пока его не было, она была на себя не похожа,
беспрестанно тревожилась и все чего-то ожидала. Наконец отец возвратился и
был совсем уж больной. Его прямо привели в его комнату. Он тосковал и стонал
на весь дом.
- Что, папаша чем болен? - спросил я мать.
- Обыкновенно, как и всегда, мучится и терзается... сам наказал, а
теперь и жалеет всех... - отвечала она.
С детской души моей, как перестали на нее действовать неприятные
впечатления, сейчас же все и слетело: на другой день я уже спокойнейшим
манером пахал сохою собственной работы на Гришке грядку в саду, и, что всего
удивительнее, этот малый, лет почти восемнадцати, с величайшим наслаждением
играл со мной в эту игру, непременно требуя, чтоб я его взнуздал, и чем
глубже я упирал соху в землю, тем старательнее и рьянее он вез ее. К нам
подошел Мосеич с лейкою в руке.
- Землю пахать - самое приятное для бога занятие, - сказал он.
- Приятное? - переспросил я, очень довольный, что он хвалит мою
выдумку.
- Да!.. И если бы вот даже этот дурак Евплов не мытарничал, а кормился
бы больше, как следует мужичку, землицей, не был бы там, куда угораздился.
- А куда его, дядюшка, барин увез? Далече ль? - спросил уж Гришка.
- Далече, в место хорошее, - сказал Илья и скрылся за одной из куртин.
V
Начинало темнеть, когда я в нынешнем году подъезжал к Фомкину. Рядом со
мной в коляске сидел приказчик мой Семен, ужасно конфузясь, ежась,
отодвигаясь от меня и боясь, кажется, прикоснуться одной точкой своего
кафтана ко мне. Измученные извозчичьи лошади легонькой рысцой тащили нас в
гору.
Я оглядывал окрестность; все было очень знакомо: при въезде в село
покачнувшаяся на сторону и точно от сотворения мира тут стоявшая толчея, а
подальше небольшая площадь, на которой собирался по праздникам народ; в
стороне от нее дом священника, несколько побольше и покрасивей других, на
погосте деревянные кресты и единственный каменный памятник на могиле моего
деда и, наконец, сама белая церковь. С какой-то болью врывались мне в сердце
воспоминания: мы... мне лет восемнадцать... у прихода... день такой,
кажется, восхитительный; толпа народа кипит перед храмовыми воротами. Она
тоже в церкви... это можно догадаться по уродливому экипажу и по тройке
вятских лошадок, стоявших у дома отца диакона. Я иду в церковь. Сердце мое
так и рванулось от правого клироса, около которого я стал, к левому;
накуренный ладан кажется мне величайшим благовонием, иконостас великолепным,
а она, в белом платье и белой шляпке, превыше всех красот земных. Но между
тем что было во всем этом: и в ней