Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
орил крестные знамения, причем как-то
судорожно, резко подавался туловищем вперед и затем подымался несколько
тише. Его точно "дергало".
Мы с товарищем прохаживались по темнеющим коридорам. Подходя к
Тимошкиной двери, мы слышали мерное, точно заупокойное чтение. Из двери
еврея вместе с дикими, стонущими звуками неслись убийственные миазмы. В
соседней с ним камере каторжник, помещенный сюда опять-таки за недостатком
места, совершал свою обычную прогулку, гремя кандалами, а наверху гоготали и
шумно возились воры. Остальные камеры хранили безмолвие наступающего сна.
Двое бродяг, сидевших вместе, варили что-то в печурке. Это, очевидно, были
любители "очага". Весь день употребляли они на розыски щепок и всякой дряни,
которую подбирали на тюремных дворах, на последние деньжонки покупали
"крупок" и вечером, когда всех запирали, они разводили в своей печке огонь.
В эти минуты я иногда подходил к их двери и тихонько заглядывал в нее так,
чтобы не нарушить их мирного наслаждения. Один, суровый бродяга, лет за
сорок, сидел прямо против печки, обхватив колени руками, внимательно следя
за огнем и за маленьким горшочком, в котором варилась крупа. Другой
приволакивал к печке свой тюфяк и ложился на него лицом к огню, положив
подбородок на руки. Это был почти еще мальчик, с бледным, тюремного цвета
лицом и большими выразительными глазами. Он, очевидно, мечтал. Огонек
потрескивал, вода в горшочке шипела и бурлила, а в камере царило глубокое
молчание. Бродяги точно боялись нарушить музыку импровизированного очага
тюремной каморки... Затем, когда огонек потухал и крупа была готова, они
вынимали горшок и братски делили микроскопическое количество каши, которая,
казалось, имела для них скорее некоторое символическое, так сказать,
сакраментальное значение, чем значение питательного материала.
В самой крайней камере, служившей как бы продолжением коридора, жильцы
беспрерывно сменялись.
Эта камера не отличалась от других ничем, кроме своего назначения, да
еще разве тем, что в ее дверях не было оконца, которое, впрочем,
удовлетворительно заменялось широкими щелями. Заглянув в одну из этих щелей,
я увидел двух человек, лежавших в двух концах камеры, без тюфяков, прямо на
полу. Один был завернут в халат с головою и, казалось, спал. Другой, заложив
руки за голову, мрачно смотрел в пространство. Рядом стояла нагоревшая
сальная свечка.
-- Антипка! -- заговорил вдруг последний и, вздрогнув, точно от
прорвавшейся тяжелой, мучительной мысли, сел на полу.
Другой не шевелился.
-- Антипка, ирод!.. Отдай, слышишь... Думаешь, вправду у меня пятьдесят
рублей?.. Лопни глаза, последние были... Антипка притворялся спящим.
-- У-у, подлая душа! -- произносит арестант и изнеможенно опускается на
свое жесткое ложе; но вдруг он опять подымается со злобным выражением.
-- Слышь, Антипка, не шути, подлец! Убью!.. Ни на што не посмотрю...
Сам пропаду, а уж пришью тебя, каиново отродье.
Антипка всхрапывает сладко, протяжно, точно он покоится на мягких
пуховиках, а не в карцере рядом со злобным соседом; но мне почему-то
кажется, что он делает под своим халатом некоторые необходимые
приготовления.
-- Кержаки это... разодрались ночесь на малом верху,-- поясняет мне
Михеич,-- вот смотритель в карцер обоих и отправил. Антип это деньга, што
ли, у Федора украл. Два рубля денег, сказывают, стянул.
-- Как же это их вместе заперли? Ведь они опять раздерутся?
-- Не раздерутся, -- ответил Михеич, многозначительно усмехнувшись.--
Помнят!.. Наш на это-- беда, нетерпелив! "Посадить их, говорит, вместе, а
подеретесь там, курицыны дети, уж я вам тогда кузькину мать покажу. Сами
знаете..." Знают... Прямо сказать: со свету сживет. В та-акое место
упрячет... Это что? -- только слава одна, что карцером называется. Вон зимой
карцер был, то уже можно сказать. Сутки если в нем который просидит, бывало,
так уж прямо в больницу волокут. День поскрипит, другой, а там и кончается.
Мне привелось увидеть этот карцер, или, вернее, не увидеть, а
почувствовать, ощутить его... Мне будет очень трудно описать то, что я
увидел, и я попрошу только поверить, что я, во всяком случае, не
преувеличиваю.
На квадратном дворике по углам стоят четыре каменные башенки, старые,
покрытые мхом, какие-то склизкие, точно оплеванные. Они примыкают вплоть ко
внутренним углам четырехугольного здания, и ход в них -- с коридоров.
Проходя по нашему коридору, я увидел дверь, ведущую, очевидно, в одну из
башенок, и наш Меркурий сказал мне, что это ход в бывший карцер. Дверь была
не заперта, и мы вошли.
За нами в коридоре было темно, в этом помещении -- еще темнее.
Откуда-то сверху сквозил слабый луч, расплывавшийся в холодной сырости
карцера. Сделав два шага, я наткнулся на какие-то обломки. "Куб здесь был
раньше,-- пояснил мне Меркурий,-- кипяток готовился, сырость от него
осталась,-- беда! Тем более, печки теперь не имеется..." Что-то холодное,
проницающее насквозь, затхлое, склизкое и гадкое составляло атмосферу этой
могилы... Зимой она, очевидно, промерзала насквозь... Вот она --
"кузькина-то мать"! -- подумал я.
Когда я, отуманенный, вышел из карцера, тюремная крыса, исполнявшая
должность "старшего", опять крадучись, ползла по коридорам отбирать от
надзирателей на ночь ключи в контору, и опять Яшка бесстрашно заявлял ей,
что он все еще продолжает стоять за бога и за великого государя...
"О, Яшка,-- думал я, удаляясь на ночь в свою камеру,-- воистину
бесстрашен ты человек, если видал уже "кузькину мать" и не убоялся!.."
III
-- Отчего у Яшки в камере так темно и холодно? -- спросил я, заметив,
что в его камере темно, как в могиле, и из его двери дует, точно со двора.
-- Рамы, пакостник, вышибает,-- ответил Михеич.-- Беспокойный, беда!..
А темно потому, что снаружи окно тряпками завешано, -- от холоду. Стекла
повышибет, тряпками завесит,-- все теплее будто!.. Ну, не дурак? "Для бога,
для великого государя". Кому надобность, что у тебя стекол нет...
И Михеич презрительно пожал плечами.
С тем же вопросом я обратился к Яшке.
-- Видишь ты,-- серьезно ответил он,-- беззаконники хладом заморить
меня хотят, потому и раму не вставляют.
-- Зачем же ты ее вышиб?
-- Не вышиб я, нет!.. Зачем вышибать?.. Вижу: идут ко мне слуги
антихристовы людно. Не с добром идут -- с нарукавниками. Сам знаешь: жив
человек смерти боится. Я на окно-то от них... за раму-то, знаешь, и
прихватился. Стали они тащить, рама и упади... Вот!.. Что поделаешь.
Согрешил: нарукавников испужался...
Несколько слов об этих нарукавниках.
Идея нарукавников -- идея целесообразная и, если хотите, даже гуманная.
Чтобы буйный или бешеный субъект не мог нанести своими руками вред себе или
другим, руки эти должны быть лишены свободы действия с возможным притом
избежанием членовредительства. Для этой цели надеваются крепкие кожаные
рукава, коими руки притягиваются к туловищу. Чтобы удержать их в этом
положении, рукава стягиваются двумя крепкими ремнями, которые двумя кольцами
охватывают спину и грудь. В чистом виде идея нарукавников имеет только
предупредительный характер, и если Михеич грозит ими, как чем-то наказующим
и мстящим, то это свидетельствует еще раз печальную истину, что грубая
действительность искажает всякие идеи. Надо, впрочем, сознаться, что этому
искажению в весьма значительной мере способствует самое устройство
нарукавников, легко допускающее возможность многих "преувеличений". Пряжки,
например, стягивающие ремни, могут быть затянуты в меру, не более того,
сколько требуется самою идеей притяжения рук к ребрам, но они также могут
быть затянуты и с преувеличением, причем пострадают и ребра (Я не говорю уже
о заведомых посягательствах на самое устройство нарукавников. Бывают и
такие. Так, например, иногда к ним прибавляют еще ремень, притягивающий шею
книзу. Это ничем не оправдываемое прибавление дает в результате уже
несомненное членовредительство. Я знал здорового парня, у которого после
пятичасового пребывания в нарукавниках с этим добавлением кровь бросилась
горлом, и грудь оказалась радикально испорченною). Если принять в
соображение, что редко -- вернее, никогда -- субъект не обнаруживает
стремления надеть их добровольно и что, стало быть, их надевают силой, то
станет понятно, почему Яшка приравнивал процесс надевания нарукавников к
смерти.
IV
Среда арестантов относилась к Якову довольно равнодушно. Был, впрочем,
один остроумец, приходивший чуть не ежедневно изощрять на заключенном "в
темнице" (на этот раз употребляю это выражение в буквальном значении) свое
тяжелое скоморошество.
Это был один из тех остроумцев, каких много и не в остроге. Субъект
этот наложил, по-видимому, на себя тяжелый искус развлекать публику
балагурством, в котором было очень мало юмора, еще меньше веселья и уж вовсе
не было смысла. Это было просто какое-то напряженное словоизвержение,
поддерживаемое с усилием, достойным более веселого дела, по временам
оскудевавшее и вновь напрягаемое, пока, наконец, сам остроумец не впадал от
этих усилий в некоторое яростное исступление. Впрочем,-- добрая душа у
русского человека,-- слушатели находили возможным награждать бескорыстное
"старание" вялым смехом.
Яшка почему-то считал нужным делать этому скомороху принципиальные
возражения, громил слуг антихриста, ссылался на авторитет
"енерал-губернатора" (который, по его убеждению, стоял за него, хотя
почему-то безуспешно), вообще, метал свой бисер, попиравшийся самым
бестолковым образом.
-- Енерал-губернатор! -- грохотал остроумец сиплым голосом настоящего
пропойцы.-- Вишь, чем удивить вздумал! Мы и сами в настранницких племянниках
состоим... Хо-хо-хо! Не слыхивал еще, так слушай, развесь уши-то пошире. А
то с енерал-губернатором выехал. Ха-ха-ха!
Когда Яков замечал, что возражения "настранницкого племянника" являются
одним сквернословием, то он плевал и уходил от греха. Но "настранницкий
племянник", успевший достаточно раскалиться на огне собственного остроумия,
начинал бить ногою в Яшкину дверь, мешая Яшке "стоять на молитве". К этому
присоединялся обыкновенно пронзительный голос музыкального еврея,
сочувственно откликавшегося на всякие сильные звуки, и в результате выходил
такой раздирательный концерт, что Михеич просыпался у своего косяка и
укрощал разбушевавшегося "настранницкого племянника". Тот удалялся, впрочем,
весьма довольный собою. Зрители тоже расходились, зевая и вяло поощряя
остроумца: "Молодец, Соколов! За словом в карман не полезет!"
Были, однако, некоторые признаки, указывавшие, что где-то в остроге,
среди этих однообразных серых халатов, в грязных камерах, у Яшки были если
не союзники, то люди, понимавшие подвиг неуклонного стучания и
сочувствовавшие его "обличениям". Однажды, проходя по коридору, я увидел у
Яшкиной двери высокого старика в арестантском сером халате. У него были
седые волосы и серьезное лицо, суровость которого несколько смягчалась
каким-то особенным "болезным" выражением. В отношении к Якову он держался с
видным уважением. Они о чем-то разговаривали у оконца негромко и серьезно.
-- Верно тебе сказываю, -- говорил Якову старик. -- Ефрем решен, и
Сидор тоже решен. Сказывают, в свою губернию по этапу отправлять будут... А
твое, вишь, дело...
Конца фразы я не расслышал. Когда я проходил обратно, Яков, с которым я
уже был знаком довольно близко, указал на меня, и старик поклонился, но
затем опять припал к окошечку. Мне не удалось более увидеть этого арестанта.
Очевидно, он заходил сюда из какого-нибудь другого отделения.
Однажды я дал коридорному денег, прося купить Якову, что ему нужно. Тот
не понял и передал деньги непосредственно. После этого Яков остановил меня,
когда я проходил по коридору.
-- Слышь, Володимер, -- сказал он. -- Спасибо тебе. Милостинку ты
христову сотворил, дал коридорному для меня... Да, видишь вот: не беру я их.
Прежде, на миру, грешил, брал в руки, а теперь не беру! Вот они тут на полу
и валяются. А ты хлебную милостинку сотвори! Из теплых рук хлебная
милостинка благоприятнее. Ироды-то меня на полуторной порции держат. Сам
знаешь, что в ей, в полуторной-то порции... Просто сказать, что гладом
изводят. Ну, да не вовсе еще бог от меня отступился,-- добрые люди
поддерживают: вчера кто-то два ярушничка спустил на веревочке сверху-то.
Спасибо, не оставляют православные христиане.
Как бы то ни было, хотя эти факты указывают на некоторое сочувствие
среды, тем не менее, в самые страшные минуты, когда живая Яшкина душа
содрогалась от дыхания близкой смерти и заставляла его судорожно хвататься
за рамы и за холодные решетки тюремного оконца,-- в эти минуты душу эту,
несомненно, должно было подавлять сознание страшного, ужасающего
одиночества...
Был ли Яшка сумасшедший? Конечно, нет. Правда, сибирская психиатрия
решила этот вопрос в положительном смысле, и Яшке предстояло вскоре испытать
те же упрощенные приемы лечения, какие испытал остяк Тимошка. Тем не менее,
я не сомневаюсь, что Яшка был вовсе не сумасшедший, а подвижник.
Да, если в наш век есть еще подвижники строго последовательные, всем
существом своим отдавшиеся идее (какова бы она ни была), неумолимые к себе,
"не вкушающие идоло-жертвенного мяса" и отвергшиеся всецело от греховного
мира, то именно такой подвижник находился за крепкою дверью одной из
одиночек подследственного отделения.
-- Есть семья у тебя? -- спросил я однажды Якова.
-- Была...-- ответил он сурово.-- Была семья у меня, было хозяйство,
все было...
-- А теперь живы ли дети твои?
-- Бог знает... Как бог хранит... Не знаю...
-- Тоскливо, должно быть, за своими тебе, за домашними? Может, письмо
тебе написать?
-- Нет, не тоскливо, -- мотнул он головой, как бы отбиваясь от
тягостных мыслей.-- Одно вот разве: как бы им устоять, от прав-закону не
отступить,-- об этом крушусь наипаче...
Несколько времени он сурово молчал за своею дверью.
-- На миру душу спасти,-- проговорил он задумчиво,-- и нет того
лучше... Да трудно. Осилит, осилит мир-от тебя. Не те времена ноне... Ноне
вместе жить, так отец с сыном, обнявши, погибнет, и мать с дочерью... А душу
не соблюсти. Ох, и тут трудно, и одному-те... ах, не легко! Лукавый путает,
искушает... ироды смущают... Хладом, гладом морят. "Отрекись от бога, от
великого государя"... Скорбит душа-те, -- ох, скорбит тяжко!.. Плоть
немощная прискорбна до смерти.
Тем не менее, легче было бы даже Михеича совратить с пути, на котором
он обрел свое прочное душевное равновесие, чем заставить Яшку свернуть с
тернистой тропинки, где он встречал одни горести... Казалось, он не доступен
ни страху, ни лести, ни угрозе, ни ласке.
Как-то однажды, в прекрасный, но довольно холодный день поздней уже
сибирской осени, Яшка к обычным своим обличениям во время поверки прибавил
новое:
-- Пошто меня хладом изводите, пошто раму мне, слуги антихриста, не
вставляете?
На следующий день была вставлена рама. Теплее и светлее стало в комнате
Яшки, но вечером он стучал столь же неуклонно.
Эта черная неблагодарность поразила "его благородие" до глубины
возмущенной души.
-- Подлец ты, Яшка, истинно подлец! -- произнес смотритель укоризненно,
остановившись против Яшкиной двери.-- Я тебе раму вставил, а ты опять за
прежнее принимаешься.
-- Беззаконник ты! -- загремел Яшка в ответ.-- Что ты меня рамой
обвязать, что ли, хочешь?.. Душу рамой купить?.. Нет, врешь, не обвязал ты
меня рамой своей, еще я тебе не подвержен. Для себя раму ты вставил, не для
меня. Я без рамы за бога стоял и с рамой все одно постою же...
И дверь загремела бодрою частою дробью.
-- Слыхал? -- говорил мне после этого Яшка с глубоким презрением. --
Беззаконник-то на какую хитрость поднялся? Раму, говорит, вставил,-- за раму
отступись от бога, от великого государя!.. Этак вот другой ирод из
начальников тоже меня сомущал!.. Калачами!.. Привели меня с партией в
Тюмень. Смотритель купил два калача, подает милостинку, да и говорит: "Вот,
бает, тебе христова милостинка, два калача,-- только уж ты меня слушайся. У
меня чтоб в смирении"... Слыхал? -- "Милостинку я, мол, возьму. Она
христовым именем принимается... Хоть сам сатана принеси, и от того возьму...
А тебе, беззаконнику, я не подвержен". Н-е-ет! Меня лестью не купишь. Слава
тебе, господи, поддерживает меня царица небесная. Стучу вот!..
Что же это за "прав-закон", за который Яшка принимал свое
страстотерпство?
Привелось мне как-то писать официальное заявление, для чего я был
вызван в тюремную контору. Меня посадили за стол, дали бумагу, перо и
предоставили сочинять мое заявление под шум обычных конторских занятий. В
это время "принимали новую партию". Письмоводитель выкликал по списку
арестантов и опрашивал их звание, лета, судимость и так далее. Смотритель
сидел тут же и рассеянно посматривал на принимаемых. Во всем этом было мало
интересного для его благородия; для меня -- тем более, поэтому я сочинял
свое заявление, не обращая внимания на происходившее.
Но вот монотонный разговор стал оживленнее. Я поднял глаза и увидел
следующую картину.
Перед столом стоял человек небольшого роста в сером арестантском
халате. Наружность его не отличалась ничем особенным. Казалось, он
принадлежал к мелкому мещанству, к тому его слою, который сливается в
маленьких городах и пригородах с серым крестьянским людом. Вид он имел
равнодушный, пожалуй, можно бы сказать -- апатичный, если бы, порой, по лицу
его не пробегала чуть заметная саркастическая улыбка, а в глазах не
вспыхивал огонек какого-то сознательного превосходства или торжества. Но эти
проблески были едва уловимы; они пробегали, на мгновение оживляя неподвижные
черты, на которых тотчас опять водворялось выражение вялости. В передней
толпились арестанты. Видимо заинтересованные ходом опроса, они тянулись друг
из-за друга, вытягивая шеи и следя за разговором сотоварища с начальством.
-- Ты что ж не говоришь? -- кипятился письмоводитель.-- Что молчишь? Ты
ведь мещанин из Камышина? Ведь тут, в твоем статейном списке, написано ясно.
Вот!
Письмоводитель ткнул пальцем в лежавшую перед ним бумагу и поднес ее к
носу арестанта. Тот презрительно отвернулся, и огонек в его глазах вспыхнул
сильнее.
-- И ладно, коли написано,-- произнес он спокойно.
-- Да ты должен отвечать. Веры какой?
-- Никакой.
Смотритель быстро повернулся к говорившему и посмотрел на него
выразительным долгим взглядом. Арестант выдержал этот взгляд с тем же видом
вялого равнодушия.
-- Как никакой? В бога веруешь?
-- Где он, какой бог?.. Ты, что ли, его видел?..
-- Как ты смеешь так отвечать? -- набросился смотритель.-- Я тебя,
сукина сына, сгною!.. Мерзавец ты этакой!
Мещанин из Камышина слегка пожал плечами.
-- Что ж,-- сказал он.-- Было бы за что гноить-то. Я прямо говорю... За
то и сужден.
-- Врешь, мерзавец, наверное, за убий