Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
ы мне, хозяйка, еще чашечку.
Марья налила в чашку густого кирпичного чаю, подала Тимофею и тотчас же
уставилась в него своими странными черными глазами. Тимофей налил чай на
блюдце и поставил на траву, рядом с собой.
- Побился я этот день порядочно, - продолжал он, - земля-те сроду не
пахана, конь якутской дикой: не то что на него надеяться: чуть зазевался, уж
он норовит порскнуть в лес, да и с сохой. Известно: каковы хозяева, такова и
животная. Ну, однако, обломал я его: руки вожжами мало из плеч не вытянул, а
все-таки к вечеру с четверть десятины места отпластал. Посмотрел на пашенку,
- сердце в груди взыграло: значит, сподобил господь в пустыне пашенку
поднять. Лежит моя полоска на взлобочке - бархат... Однако пора пришла и
шабашить. Дело субботнее: в нашей, мол, деревне, пожалуй, уже и к вечерням
ударили. И ведь вот, братец мой, чудесное дело: только я это подумал, -
слышу, - и верно ударило. Раз, другой, третий... этак вот из-за лесу
наносит, - звон, да и только. Снял я шапку лоб перекрестить, да вдруг и
вспомнил: с нами сила крестная. Да ведь здесь и церквы-то верст, почитай, на
пятьсот нету!..
Из груди Маруси вылетел долгий вздох.
- Ну, пошабашил все-таки, приехал домой. А изба наша, тебе сказать -
юртенка, недалече была за перелеском, с версту не более от пашни. Подъезжаю,
- а у моей юрты два вершные якута сидят. Лошадей к лесине подвязали, сами на
бревне беседуют, дожидаются. Раньше тоже тут все вертелись. Я, значится,
пашу, а они, ухастые, кругом рыщут да смотрят. Ну, мне будто ни к чему: не
на разбой выехал, на пашню. Смотри, кому охота. Подъехал, честь честью,
здороваются, я тоже. Зовут на муняк (сходка) к тойонше. Сказать вам по
порядку, так была в нашем улусе за начальника баба, по-ихнему, тойонша,
вдова родовича богатыря. Ну, язва! Все, значит, что мы ни делаем, ей
известно. Я борозду кончил, другую веду, уж ей обсказали. И, значит, зовет
меня к себе. Ладно, мне что: зовет, надо идти. Наутро, праздничное дело,
рубаху чистую надел, иду к ней, потому все-таки, как бы там ни было,
начальница считается. Прихожу. Кругом юрты лошадей навязано много. Сама на
дворе сидит... Поклонился я, стал в стороне: что, мол, будет. Забалакали они
по-своему, ничего, будь прокляты, не поймешь. Потом зовет меня ближе.
- Ты, говорит, нюча (русский), чего это делать задумал?
- Ну, мол, известно чего: землю пашу. Значит, я ей говорю по-своему,
по-русски, а старик якут переводит.
- Не моги, говорит, ты этого делать. Мы, говорит, хоть об этом
заведении слыхивали, но, однако, в наших местах не дозволим.
- Как же, я говорю, не дозволите? Ежели нам земля отведена, то, стало
быть, я ей хозяин, глядеть мне на нее, что ли?
- Землю, говорит, мы тебе отвели для божьего дела: коси, что бог сам на
ней уродит, а портить не моги.
Вот и подумайте, какое ихнее понятие! Ну, однако, вижу, стоят кругом
родовичи, ждут, что ихней бабе руський человек может от себя
соответствовать.
- Это, я говорю, вы вполне неправильно объясняете, потому как бог велел
трудиться.
- Трудись, говорит. Мы тоже, говорит, без труда не живем. Когда уже
так, то согласнее мы тебе дать корову и другую с бычком, значит, для
разводу. Коси сено, корми скотину, пользовайся молоком и говядиной. Только
греха, говорит, у нас этого не заводи.
- Какой грех? - говорю.
- Как же, говорит, не грех? Бог, говорит, положил так, что на тебе,
например, сверху кожа, а под ней кровь. Так ли?
- Так, мол, это правильно.
- Ежели тебе кожу снять да в нутро положить, а внутренность, например,
обернуть наружу, ты что скажешь?
- Это, говорю, вы надо мной, руським человеком, не можете никак...
- А ты, говорит, что над землей-то делаешь? Вы, говорит, руськие люди,
больно хитры, - бога не боитесь... бог, значит, положил так, что трава
растет кверху, черная земля внизу и коренье в земле. А вы, говорит, божье
дело навыворот произвели: коренье кверху, траву закапываете. Земля-те
изболит, травы родить нам не станет, как будем жить? - Вот видишь ты, куда
повернула! Говори ты с ними, с поганью. Если бы я грамотный был... После-то
уж мне сказал священник: "Ты бы, говорит, им от писания: в поте лица твоего
снеси хлеб. А откуда хлебу быть, ежели землю не пахать". Видишь ты вот: на
все слово есть, да не всегда его вспомнишь... Так вот и я, на тот случай
ничего не мог насупротив сказать, сбила меня колдунья словами. "Мне, говорю,
с вами и говорить не надобно: потому вы не те слова выражаете... У вас свой
климат, значит, якутской, у меня климат руськой. Я от своего климату не
отстану, и Петра Иваныч тоже". Признаться, вступило в меня в ту пору
маленько, потому досада. Сердце загорелось, главное дело, что ответить не
могу. Потолкал кое-кого порядочно, даром что много их было. "Вот, говорю,
подлецы вы, нечисть лесная! Сколько вас ни есть, выходи!" Известно, народ не
хлебный: молоко, да мясо, да рыба тухлая. А у нас с Петром-то Иванычем хлеб
все-таки не переводился. Хлебному человеку - десятерых на одну руку...
- Ну, и что же?
- Ну, порастолкал, ушел. Думаю так, - что жизни решусь, а от своего,
значит, климату, не отступлюсь. Только бы Петра Иваныч скорее вернулся.
Пришел домой, лошадь напоил-накормил, богу на солнушко помолился, спать лег
пораньше, топор около себя на случай положил... Ну, правду скажу: ночь без
малого всю не спал: только задремишь, - почудится что-нибудь... будто
крадется кто... Один ведь, - кругом лесище... притом еще, как все-таки
окровенил я одного, другого, так как бы, думаю, по этому случаю греха не
сделали... Концы тоже спрятать недолго. Приедет мой Петра Иваныч, где, мол,
Тимофей-то свет Аверьяныч мой... А Тимохи, ау! - и след простыл.
Он остановился, чтобы отхлебнуть чаю. Видимо было, что собственный
рассказ расшевелил Тимоху. Глаза его искрились, лицо стало тоньше и умнее...
У каждого из нас есть свой выдающийся период в жизни, и теперь Тимофей
развертывал перед нами свою героическую поэму.
Мой взгляд случайно упал на Марусю. Она как будто застыла вся в
волнении и ожидании.
- В силу солнушка дождался, - продолжал Тимофей. - Ну, ободняло,
выкатилось солнушко, встал я, помолился, лошадь напоил в озере, запрег.
Выезжаю из-за лесу, к пашенке... Что, мол, за притча: пашни-то, братцы, моей
как не бывало.
Из груди Маруси вырвался долгий вздох, почти стон... Ее лицо выражало
необыкновенное, почти страдальческое участие, и мне невольно вспомнилась...
Дездемона, слушавшая рассказы Отелло об его похождениях среди варваров.
Тимофей, с неожиданным для меня инстинктом рассказчика, остановился,
поковырял в трубке и продолжал, затянувшись:
- С нами, мол, крестная сила! Где же пашня моя? Заблудился, что ли? Так
нет: место знакомое, и прикол стоит... А пашни моей нет, и на взлобочке
трава оказывается зеленая... Не иначе, думаю, колдовство. Нашаманили,
проклятая порода. Потому - шаманы у них, сам знаешь, язвительные живут,
сила, у дьяволов, большая. Навешает сбрую свою, огонь в юрте погасит, как
вдарит в бубен, пойдет бесноваться да кликать, тут к нему нечисть эта из-за
лесу и слетается.
- Маты божая! - простонала Маруся.
Тимофей, довольный, посмотрел на нее, и его серые глаза еще больше
заискрились...
- Сотворил я крестное знамение, подъезжаю все-таки поближе... Что ж ты
думаешь: она, значит, бабища эта, ночью с воскресенья на понедельник народ
со всего наслега сбила... Я сплю, ничего не чаю, а они, погань, до зари над
моей полоской хлопочут: все борозды как есть дочиста руками назад повернули:
травой, понимаешь ты, кверху, а кореньем книзу. Издали-то как быть луговина.
Примята только.
Маруся засмеялась. Смех ее был резкий, звонкий, прерывистый и неприятно
болезненный. Несколько раз она как-то странно всхлипнула, стараясь
удержаться, и, глядя на нервную судорогу ее лица, я понял, что все пережитое
нелегко далось этой моложавой красавице. Тимофей посмотрел на нее с каким-то
снисходительным вниманием. Она вся покраснела, вскочила и, собрав посуду,
быстро ушла в лес. Ее стройная фигура торопливо, будто убегая, мелькала
между стволами. Тимофей проводил ее внимательным взглядом и сказал:
- Э-эх, Марья, Марья! Пошла теперь... захоронится куда ни то, в самую
глушь.
- Отчего? - спросил я.
- Поди ты! Нельзя смеяться-то ей. Как засмеется, то потом плакать. Об
землю иной раз колотится... Порченая, что ли, шут ее разберет.
Я не мог разобрать, сочувствие слышалось в его тоне, сожаление или
равнодушное презрение к порченой бабе. И сам он казался мне неопределенным и
странным, хотя от его бесхитростного рассказа о полоске, распаханной днем,
над которой всю ночь хлопочут темные фигуры дикарей, на меня повеяло чем-то
былинным... Что это за человек, думал я невольно: герой своеобразного эпоса,
сознательно отстаивающий высшую культуру среди низшей, или автомат-пахарь,
готовый при всех условиях приняться за свое нехитрое дело?
Несколько минут я ворочал в голове этот вопрос, но ответа как-то
ниоткуда не получалось. Только легкий протяжный и как будто мечтательный
шорох тайги говорил о чем-то, обещал что-то, но вместо ответа веял лишь
забвением и баюкающей дремотой... И фигура Тимохи глядела на меня без
всякого определения...
- Тимофей, - обратился я к нему после некоторого молчания. - Что же,
после этого вы бросили хозяйничать?
- Где бросить. Нешто можно это, чтобы бросить... Спахали опять,
заборонили, я ружьем пригрозил. Ну, все-таки одолели, проклятая сила.
Главное дело, - заседателя купили. Перевели нас с Петром Иванычем в другой
улус, поближе к городу. Тут ничего, жили года два...
В глазах его опять засветился насмешливый огонек, и он сказал после
короткого молчания:
- Потом разошлись. Не вышло, видишь ты, у нас дело-то. Я ему, значит,
говорю: - Ты, выходит, Петра Иванович, хозяин, я работник. Положь жалованье.
- А он говорит: "Я на это не согласен. Мы, говорит, будем товарищи, все
пополам".
- Ну, и что же? - спросил я с интересом.
- Да что: говорю, - не вышло.
Он поглядел перед собой и заговорил отрывисто, как будто история его
отношений к Ермолаеву не оставила в нем цельного и осмысленного
впечатления...
- Отдал Ивану телку... шести месяцев. Я говорю: - Ты это, Петра
Иванович, зачем телку отдал? - "Да ведь у него, говорит, нет, а у нас три".
- Хорошо, я говорю. Пущай же у нас три. Мы наживали... Он себе наживи! -
Сердится! "Ты... говорит... мужик, значит, хресьянин. Должон, говорит,
понимать". - Ну, я говорю, ты, Петра Иванович, ученый человек, а я телку
отдавать не согласен... - Ушел от него... К князю в работники нанялся...
- А за что вы сюда попали? - спросил я, видя, что этот предмет,
очевидно, исчерпан.
- Мы-то? - Он взглянул на меня с оттенком недоумения, как человек,
которому трудно перевести внимание на новый предмет разговора. - Мы, значит,
по своему делу, по хресьянскому. Главная причина из-за земли. Ну, и опять,
видишь ты, склека. Они, значит, так; мир, значит, этак. Губернатор выезжал.
- Вы, говорит, сроки пропустили... - Мы говорим: "Земля эта наша, деды
пахали, кого хошь спроси... Зачем нам сроки?" Ничего не примает, никаких, то
есть, резонов...
- Жена, дети остались у вас на родине?
- То-то, вот видишь ты. Жена, значит, померла у меня первым ребенком.
Дочку-то бабушка взяла. Мир, значится, и говорит: "Ты, Тимоха, человек,
выходит, слободнай". Ну, оно и того... и сошлось этак-то вот.
Он, очевидно, не хотел вдаваться в дальнейшие подробности, да, впрочем,
и без рассказа дело было ясно. Мир, бессильный перед формальным правом,
решил прибегнуть к "своим средствам". Тимофей явился исполнителем... Красный
петух, посягательство на казенные межевые знаки, может быть, удар слегой
"при исполнении обязанностей", может быть, выстрел в освещенное окно из
темного сада...
- Вы, значит, попали сюда за мир, - сказал я.
- То-то... выходит так, что за мир... Видишь ты вот.
- А мир вам не помогает в ссылке?
Он посмотрел на меня с недоумением.
- Мир-от? Да, я чаю, наши и не знают, где моя головушка.
- Да вы разве писем не писали?
- Я, брат, неграмотный. В Расее писал мне один человек, да, видно, не
так что-нибудь. Не потрафил... А отсель и письмо-то не дойдет. Где поди!
Далеко, братец мой! Гнали, гнали - и-и, боже ты мой!.. Каки письмы! Этто,
годов с пять, человек тут попадал, от нашей деревни недальной. "Скажите,
говорит, Тимофею, дочку его замуж выдали..." Правда ли, нет ли... Я, брат, и
не знаю. Может, зря.
Он сидел рядом со мной, завязывая обувь, и говорил удивительно
равнодушно... Я глядел на него искоса, и мне казалось только, что его
выцветшие от зноя и непогод серые глаза слегка потускнели. Некоторое время
мы оба помолчали. Думал ли он о далекой родине, о дочке, вышедшей неведомо
за кого замуж, о мире, который не знает, где теперь "слободный человек"
Тимоха, пострадавший за общее дело. Может быть, теперь никто, даже родная
дочь, не вспоминает о нем в родной деревне, где такие же Тимохи в эту самую
минуту тоже ходят за своими сохами на своих пашнях. И кто-нибудь пашет
полоску Тимохи, давно поступившую в мирское равнение, как выравнивается круг
на воде от брошенного камня... Был Тимоха, и нет Тимохи... Только разве у
старухи матери порой защемит сердце, и слеза покатится из глаз. И то едва
ли: старуха, пожалуй, на погосте...
- То-то, - сказал он, помолчав. - Грешим, грешим... А много ли и
всего-то земли надо? Всего, братец, три аршина.
Я понял, что для Тимохи не было утешения и в сознании, что он пострадал
за общее дело: мир оставался миром, земля землей, грех грехом, его судьба ни
в какой связи ни с какими большими делами не состояла...
И опять смутный звон леса затянул для меня все более определенные
впечатления.
- Так и живете все? - спросил я через несколько минут.
- Так вот и живу в работниках на чужедальной стороне.
- Неужто нельзя было во столько времени устроить своего хозяйства?
Он почесал в голове.
- Оно, скажем, того... Просто сказать тебе... оно бы можно... И женился
бы. Да, видишь ты, слабость имею. Денег нет, оно и ничего. А с деньгами-то
горе...
Он виновато улыбнулся.
- Четвертый год у Марьи живу. Хлеб ем, чего надо купит... Не обидит...
Не баба - золото! - прибавил он, внезапно оживляясь. - Даром что порченая...
Кабы эта баба да в другие руки...
- А Степан?
- Что Степан! Вон, слышь, постреливает. На это его взять. Птицу тебе
влет сшибет, на озере выждет, пока две-три в ряд выплывут, - одной пулькой и
снижет... Верно!
Он засмеялся, как взрослый человек, рассказывающий о шалостях ребенка.
- Ухорез, что и говорить. За удальство и сюда-те попал. С каторги
выбежал, шестеро бурят напали, - сам-друг от них отбился, вот он какой.
Воин. Пашня ли ему, братец, на уме? Ему бы с Абрашкой с Ахметзяновым
стакаться - они бы делов наделали, нашумели бы до моря, до кияну... Или бы
на прииска... На приисках, говорит, я в один день человеком стану, все ваше
добро продам и выкуплю... И верно, - давно бы ему на приисках либо в остроге
быть, кабы не Марья.
Он помолчал и через некоторое время прибавил тише:
- Венчаться хочут... Все она, Марья, затевает. Они, положим, по
бродяжеству вроде как венчаны.
Косая пренебрежительная улыбка мелькнула на его лице, и он продолжал:
- Круг ракитова кусточка, видно... Ну, ей это, видишь ты, недостаточно,
желает у попа.
- Да ведь он бродяга!
- То-то и оно: непомнящий, имени-звания не объясняет. Она то же самое.
Ну, да ведь... не Расея. Знаешь сам, какая здесь сторона. Гляди, за бычка и
перевенчает какой-нибудь.
Он неодобрительно вздохнул и покачал головой.
- А все Марья... Не хочется как-нибудь, хочется по-хорошему... Ну, да
ничего, я ей говорю, у вас не выдет... Хошь венчайся, хошь не венчайся,
толку все одно ничего!.. Слышь, опять выпалил...
- А вы, Тимофей, не любите Степана, - сказал я.
Он как будто не понял.
- Что мне его любить? Не красная девушка... По мне, что хошь... Хошь
запали с четырех концов заимку...
И, окончив обувание, он встал на ноги.
- Нутра настоящего нет... человек ненатуральный. Работать примется, то
и гляди, лошадь испортит. Дюжой, дьявол! Ломит, как медведь. Потом бросит,
умается... Ра-бот-ник!
Он понизил голос и сказал:
- Этто Абрашка-татарин приезжал. Она его ухватом из избы... А потом
поехал я на болото мох брать, гляжу: уж они вдвоем, Степашка с татарином, по
степе-то вьются, играют... Коней менять хочут. А у Абрашки и конек-то, я
чаю, краденой.
Через несколько минут он уже ходил за сохой, внимательно налегая на
ручку.
- Ну, ну, не робь, - поощрял он лошадь, - вылазий, милая, копайся...
Н-нет, вр-решь, - возражал он кому-то, с усилием налегая на соху, когда
какой-либо крепкий, неперегнивший корень стремился выкинуть железо из
борозды. Дойдя опять до меня, он вдруг весь осклабился радостной улыбкой.
- Пашаничку на тот год посеем. Гляди, кака пашаничка вымахнет...
Земля-то - сахар!
Он весь преобразился. Очевидно, в этой идее потонули для него все
горькие воспоминания и тревоги, которые я расшевелил своими расспросами... И
опять он пошел от меня своей бороздой, ласково покрикивая на лошадь...
Скрипела соха, слышался треск кореньев, разрываемых железом, и стихийный
говор леса примешивался к моим размышлениям о Тимохе, подсказывая какие-то
свои непонятные речи.
У выхода из лесу, на самой опушке, взгляд мой остановила странная
молодая лиственница. Несколько лет назад деревцо, очевидно, подверглось
какому-то нападению: вероятно, какой-нибудь враг положил свои личинки в
сердцевину, - и рост дерева извратился: оно погнулось дугой, исказилось. Но
затем, после нескольких лет борьбы, тонкий ствол опять выпрямился, и
дальнейший рост шел уже безукоризненно в прежнем направлении: внизу опадали
усохшие ветки и сучья, а вверху, над изгибом, буйно и красиво разрослась
корона густой зелени.
И мне показалось, что я понял тихую драму этого уголка. Таким же
стремлением изломанной женской души держится весь этот маленький мирок: оно
веет над этой полумалорусской избушкой, над этими прозябающими грядками, над
молоденькой березкой, тихо перебирающей ветками над самой крышей (березы
здесь редки - и ее, вероятно, пересадила сюда Маруся). Оно двигает вечного
работника Тимоху и сдерживает буйную удаль Степана.
IV. БЕЛАЯ НОЧЬ
Матово-белая, свежая ночь лежала над лугами, озером и спящей избушкой,
когда я внезапно проснулся на открытом сеновале.
- Вы не спите? - спросил меня товарищ.
- Недавно проснулся.
- Ничего не слыхали?
- Нет, а что?
- Мне показалось, будто кто плакал. Вероятно, хозяйка.
- Может быть, вам почудилось?
- Едва ли. Этот Степан, должно быть, жох. Как по-вашему?
- Вы с ним были дольше, чем я. Я только и слышал его рассказ.
- Бродяжья идиллия, - сказал он саркастически. - Вы уже, конечно,
записали... Хотел бы я знать, есть ли тут хоть слово правды!
- Отчего же?
- Ну, да я знаю, у вас они все "искру проявляют". Вот и этот еще тоже с
искрой, должно быть.
Он приподнялся и посмотрел на лежа