Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
лать из меня
иезуита и поэтому утверждал, что я _в здравом уме_. Монахам же хотелось,
чтобы их потешили изгнанием из меня бесов, либо костром аутодафе, либо еще
какой безделицей в том же роде и тем самым скрасили унылое однообразие
монастырской жизни. Поэтому они были заинтересованы в том, чтобы я рехнулся,
или в меня вселились бесы, и уж чтобы во всяком случае меня признали
умалишенным или одержимым. Однако благие их пожелания так и не были
удовлетворены. Будучи вызван в приемную, _я вел себя_ в точности так, как
полагалось, и на следующий день мне предстояло принять обет.
На следующий день! О, если бы я только мог описать этот день! Но это
невозможно - я погрузился в такое глубокое оцепенение, что перестал замечать
вещи, которые, несомненно, поразили бы самого бесстрастного зрителя. Я был
настолько погружен в себя, что хоть в памяти моей и остались сами события, я
не в силах воскресить даже слабой тени тех чувств, которые они во мне
вызывали. Ночь эту я спал глубоким сном, пока меня не разбудил стук в дверь.
- Дорогое дитя мое, чем ты занят сейчас? Я узнал голос настоятеля и
ответил:
- Отец мой, я спал.
- А я ради тебя, дитя мое, истязал свою плоть; бич покраснел от моей
крови.
Я ничего не ответил, ибо понимал, что предатель в большей степени
заслужил удары бича, чем тот, кого он предал. Однако я ошибался; настоятеля
действительно терзали укоры совести, и он наложил на себя это покаяние не
столько за свои собственные прегрешения, сколько по случаю моего упорства и
безумия. Но увы! _До чего же лжив тот договор с богом, который мы скрепляем
собственной кровью_! Не господь ли сказал, что он не приемлет ни одной
жертвы, даже заклания агнца, совершенной с сотворения мира! Два раза в
течение ночи настоятель тревожил меня, и оба раза я отвечал ему теми же
словами. Он, без сомнения, был искренен: он думал, что делает все во имя
бога, и его окровавленные плечи свидетельствовали о его рвении. Но я
настолько окостенел духовно, что ничего не чувствовал, не слышал, не
понимал. Поэтому, когда он постучал ко мне в келью второй и третий раз,
чтобы рассказать мне о том, какому бичеванию он себя подверг и сколь
действенным оказалось его общение с богом, я ответил:
- Неужели же преступник не имеет права выспаться перед казнью?
Услыхав эти слова, которые, должно быть, заставили его содрогнуться,
настоятель упал простертый перед дверью моей кельи, а я снова уснул. И
сквозь сон до меня долетели голоса монахов, которые подняли настоятеля с
пола и унесли его в келью.
Они сказали:
- Он неисправим, вы напрасно перед ним унижаетесь. Вот увидите, когда
он станет _нашим_, это будет совсем другой человек, это он тогда будет
лежать простертым перед вами.
Больше я ничего не услышал.
Наступило утро. Я знал, что оно должно принести мне; воображение мое
рисовало мне всю эту сцену. Мне казалось, что я вижу слезы на глазах у моих
родителей и проявление сочувствия со стороны братии. Мне казалось, что руки
священников, держащих кадила, дрожат и что дрожь эта передается даже
причетникам, придерживающим их рясы.
Неожиданно решение мое переменилось: я ощутил... что же я ощутил? Союз
поистине чудовищной злобы, отчаяния и силы. В глазах моих засверкали молнии,
мне вдруг подумалось, что я за один миг могу заставить палача и жертву
поменяться местами, могу поразить стоящую тут же мать одним только словом,
что одной фразой могу разбить сердце моего отца. Я мог посеять вокруг себя
больше горя, чем любые человеческие пороки; любая сила, любая
злонамеренность способны причинить своей самой презренной жертве. Да, этим
утром я чувствовал, что все во мне вступило в борьбу: родственные узы,
чувства, угрызения совести, гордость, отчаяние, злоба. Три первых я принес с
собой, последние же пробудились во мне за время жизни в монастыре.
- Вы готовите меня в жертву, - сказал я тем, кто был возле меня этим
утром, - но стоит мне только захотеть, и я могу сделать так, что жертвами
станут все исполнители произнесенного надо мной приговора, - и я
расхохотался.
Смех мой привел в ужас всех окружающих; они оставили меня одногои пошли
доложить настоятелю о том, в каком состоянии я нахожусь. Он пришел ко мне.
Тревога успела охватить весь монастырь; я подрывал его авторитет:
приготовления уже были сделаны, и все были уверены, что я стану монахом,
независимо от того, безумен я или в здравом уме.
Ужас был написан на лице настоятеля, когда он пришел ко мне.
- Что все это значит, сын мой?
- Ничего, отец мой, ровно ничего, просто мне пришла вдруг в голову
мысль...
- Мы поговорим об этом в другое время, сын мой, а сейчас...
- _Сейчас_, - ответил я со смехом, который, должно быть, терзал слух
настоятеля, - сейчас я могу предложить вам выбрать одно из двух: пусть отец
мой или брат заступят мое место, вот и все. Я никогда не стану монахом.
Услыхав эти слова, настоятель пришел в отчаяние и забегал от стены к
стене. Я стал бегать следом за ним, восклицая голосом, который, должно быть,
вселял в него ужас:
- Я протестую против обета; пусть те, кто принуждал меня стать монахом,
примут всю вину на себя, пусть отец мой самолично искупает свою вину,
состоящую в том, что я появился на свет; пусть мой брат пожертвует своей
гордостью, почему я один должен платиться за преступление одного и за
страсти другого?
- Сын мой, все это было заранее решено.
- Да, я знаю, что приговором Всемогущего я еще во чреве матери был
обречен, но я никогда не поставлю своей подписи под этим приговором.
- Что мне сказать тебе, сын мой, ты ведь исполнил уже послушание.
- Да, не понимая того, что происходит со мной.
- Весь Мадрид собрался, чтобы услышать, как ты произнесешь обет.
- Пусть же весь Мадрид услышит, что я отказываюсь произнести его и
отрекаюсь от всего, что связано с ним.
- Сегодня наступил назначенный день. Служители господа приготовились
принять тебя в свои объятия. Небо и земля, все лучшее, что есть в нашем
бренном мире и в вечности, соединилось и ждет твоих непреклонных слов,
которые будут означать твое спасение и обеспечат спасение тех, кого ты
любишь. Какой же это бес овладел тобой, дитя мое, и схватил тебя в ту самую
минуту, когда ты приближался к Христу, чтобы низвергнуть тебя в бездну и
растерзать? Как же теперь я, как наша братия и все те души, которые ты
призван спасти молитвами своими от адских мук, ответят господу за твое
страшное отступничество?
- Пусть они отвечают сами за себя: пусть каждый отвечает за себя, этого
требует разум.
- О каком разуме может идти речь, заблудшее дитя, когда же это разум
вмешивался в дела святой веры?
Я сел, сложил руки на груди и не проронил ни слова. Настоятель стоял,
скрестив руки и опустив голову; вид его говорил о том, что он погружен в
глубокое и горькое раздумье. Всякий другой мог бы подумать, что в бездонных
глубинах мысли он ищет бога, но я понимал, что он ищет его всего-навсего
там, где найти его было невозможно - в недрах сердца, которое "лукаво более
всего и крайне испорчено" {12}. Он приблизился ко мне.
- Не подходите ко мне! - вскричал я. - Вы опять заведете речь о том,
что я уже смирился. Говорю вам, покорность эта была напускной! О том, что я
неукоснительно исполнял все монастырские правила, - так знайте, - все это
было ловким обманом, все делалось с тайной надеждой, что в конце концов я
смогу от этого избавиться. Теперь я чувствую, что с души моей свалилась
тяжесть и совесть моя свободна. Слышите? Понятно вам? Это первые слова
правды, произнесенные мною в монастырских стенах, может быть и последние,
которые будут здесь сказаны. Так сберегите же их! Хмурьте брови, креститесь
и подымайте глаза к небу, сколько вам угодно. Продолжайте же играть свою
церковную драму. Скажите, что вы сейчас увидели такое страшное, что вы вдруг
отпрянули назад и теперь вот креститесь и воздеваете к небу глаза и руки?
Человека, которого отчаяние заставило сказать вслух всю жестокую правду! Да,
правда, как видно, страшна для обитателей монастыря, у которых вся жизнь,
искусственна и фальшива, чьи сердца настолько извращены, что даже господь,
которого они лицемерием своим отвратили от себя, не захочет к ним
прикоснуться. Но я чувствую, что в эту минуту я все же не столь омерзителен
в глазах господних, сколь был бы, если бы, исполняя то, к чему вы меня
хотели принудить, стоял бы у его алтаря и оскорблял его произнесением обета,
которому так властно противилось мое сердце.
После этих слов, - а сказаны они были, должно быть, оскорбительным,
вызывающим тоном, - я почти был уверен, что настоятель кинется на меня,
повалит на пол, вызовет служителей, велит им схватить меня и бросить в
монастырскую тюрьму, - а я знал, что такая существует. Может быть, мне этого
даже хотелось. Доведенный до крайности, я словно гордился тем, что способен
сам довести до подобного же состояния других. В эту минуту я был готов ко
всему: к самому страшному потрясению, к головокружительно быстрой перемене
моей участи и даже к тяжкому страданию - и чувствовал себя в силах вынести
все. Но подобные приступы неистовства очень скоро проходят, доводя нас до
полного изнеможения.
Удивленный молчанием настоятеля, я поднял на него глаза. Очень
сдержанно, тоном, который самому мне показался неестественным, я сказал:
- Так произнесите же ваш приговор.
Настоятель по-прежнему молчал. Он _наблюдал за происходившей во мне
переменой_ и сумел искусно выследить поворот моего душевного недуга,
позволявший ему принять свои меры. Он стоял передо мной, кроткий и
неподвижный, скрестив руки, опустив глаза, и вид его не выражал ни малейшего
негодования. Душевное волнение его ни в какой степени не отразилось на
складках его рясы; они лежали так, как будто были вырезаны из камня.
Молчание это незаметно смягчило меня: я осуждал себя за резкость. Так
мирские люди властвуют над нами силою своих страстей, а люди другого мира -
своим уменьем их скрыть.
Наконец он сказал:
- Сын мой, ты восстал против господа, воспротивился святому духу,
осквернил его святилище и оскорбил его служителя, - но и его именем и моим
собственным я прощаю тебе все. Суди сам, сколь непохожи наши убеждения, по
тому, сколь различно они действуют на нас с тобой. Ты оскорбляешь, поносишь
и обвиняешь, я же благословляю и прощаю. Так кто же из нас двоих проникся
евангельским духом и кого благословила церковь? Но оставив в стороне этот
вопрос, решить который ты сейчас все равно не можешь, я приведу еще один
довод. Если и он не возымеет действия, я больше не стану противиться твоим
желаниям или понуждать тебя бесчестить святыню - ведь это только оттолкнет
от тебя людей, и сам господь отвергнет тебя. Добавлю к этому, что сделаю
все, что от меня зависит, чтобы облегчить исполнение твоих желаний, ибо они
одновременно являются и моими.
Услыхав эти слова, в которых было столько правды и доброй воли, я
кинулся было к его ногам, но страх и горький опыт удержали меня, и я только
поклонился.
- Обещай мне только, что ты терпеливо дождешься, пока я приведу тебе
этот последний довод; подействует он на тебя или нет, нисколько меня теперь
не занимает и не тревожит.
Я обещал ему, что наберусь терпения, и он вышел.
Очень скоро он вернулся. Выглядел он несколько более встревоженным,
однако всячески старался с собой совладать. Я не мог определить, волнуется
он за себя или за меня. Он оставил дверь приоткрытой и первыми же своими
словами поразил меня:
- Сын мой, ты хорошо знаешь древнюю историю?
- Но какое это имеет сейчас значение, святой отец?
- Помнишь примечательный рассказ об одном римском генерале {13},
который презрительно отвергал трибуна, сенаторов и _священников_, отрекался
от своего народа, попирал законы, оскорблял религию, но в конце концов
вынужден был уступить голосу крови, ибо, когда его мать пала перед ним ниц и
вскричала: "Сын мой, прежде чем ты ступишь на улицы Рима, тебе придется
пройти по трупу той, которая носила тебя в своем чреве!" - он смягчился.
- Я все помню, но какое это имеет отношение ко мне?
- _А вот какое_, - и он распахнул дверь. - Теперь вот доказывай, если
можешь, что сердце твое не черствее, чем у этого язычника.
Когда дверь открылась, я увидел мою мать, простертую на пороге.
Сдавленным голосом она пробормотала:
- Иди, отрекись от обета, но прежде чем ты свершишь это преступление,
тебе придется переступить через труп твоей матери.
Я пытался поднять ее, но она приникла к порогу, продолжая повторять все
те же слова, и ее бархатное, отделанное жемчугом платье, раскинувшееся на
каменном полу, являло ужасающий контраст унижению, которое она претерпевала,
и отчаянию, горевшему в ее глазах, на мгновение поднятых на меня.
Содрогаясь от муки и ужаса, я зашатался и упал. Настоятель
воспользовался этим, меня подхватили и отнесли в церковь. Я принял обет
целомудрия, бедности и послушания, и участь моя за несколько мгновений была
решена.
* * * * * *
День следовал за днем, и так продолжалось долгие месяцы, о которых у
меня не осталось никаких воспоминаний, да я и не хотел бы, чтобы они были.
За это время я немало всего испытал, но все пережитое ушло куда-то, как
морские волны под полуночным черным небом: пусть они еще набегают, но все
вокруг окутано мраком и поэтому нельзя разглядеть их очертаний и проследить,
где начинают вздыматься их гребни и куда они низвергаются вслед за тем.
Глубокое оцепенение охватило мои чувства и душу, и, может быть, состояние
это больше всего подходило к однообразию жизни, на которую я был обречен.
Нечего и говорить, что я исполнял все свои монашеские обязанности с
добросовестностью, не вызывавшей никаких нареканий, и с апатией, исключавшей
всякую похвалу. Жизнь моя походила на море, в котором не стало прибоя. Я
всякий раз являлся к мессе с такою же точностью, с какою звонили колокола. В
этом отношении я походил на автомат с тончайшим механизмом, который
действовал с поистине чудесной слаженностью, всегда бывал исправен и не
приносил никаких огорчений сотворившему его мастеру. Ни настоятель, ни
монастырская братия не могли бы на меня пожаловаться. Я всякий раз первым
занимал свое место в хоре. Я не принимал никаких посетителей в приемной и,
когда мне позволяли спуститься туда, никогда этого не делал. Если на меня
почему-либо накладывали покаяние, я безропотно его исполнял; если в
отношении меня допускали поблажку, я никогда ей не пользовался. Ни разу не
просил я, чтобы меня освободили от утрени или от ночных бдений. Сидя в
трапезной, я всегда молчал, в саду всегда гулял один. Если жизнь
определяется сознательным отношением к ней и актами воли, - то я не думал,
не чувствовал, не жил. Казалось, я спал подобно Симоргу в восточном сказании
{14}, но сну этому не суждено было длиться долго.
Отчужденность моя и спокойствие смущали иезуитов. Оцепенение, в котором
я пребывал, моя бесшумная походка, устремленные в одну точку глаза, зловещее
молчание - все это легко могло внушить склонным к суеверию монахам, что это
не кто иной, как злой дух, принявший образ человека, бродит в стенах обители
и появляется в хоре. Но они на этот счет держались совсем другого мнения.
Они видели во всем этом молчаливый упрек с моей стороны и относили его ко
всем ссорам, склокам, интригам и обману, в которые они были погружены с утра
до вечера - и телом, и душой. Может быть, они думали, что я избегаю общения
с ними для того, чтобы лучше наблюдать их со стороны. Может быть, в
монастыре тогда им нечем было занять себя и не на что устремить свое
недовольство - и для того и для другого нужно совсем немного. Так или иначе,
они снова стали повторять старую историю о том, что я не в своем уме, и
решили извлечь из нее все, что им было на руку. Они перешептывались в
трапезной, совещались друг с другом в саду, качали головой, указывали на
меня пальцем в стенах обители и в конце концов - я в этом уверен - старались
проникнуться убеждением, что все, чего они хотят или что им кажется, - сущая
правда. Потом всем им стало интересно выяснить, что же со мной происходит, и
несколько человек во главе со старым монахом, лицом влиятельным и
славившимся своим безупречным поведением, явились к настоятелю. Они
рассказали ему о том, что я рассеян, что делаю все машинально, наподобие
автомата, что слова мои лишены всякого смысла, что молюсь я с тупым
безразличием ко всему, что царящий в обители дух благочестия мне совершенно
чужд и, хоть я с особым тщанием исполняю все монастырские правила, я делаю
это с _деревянным безразличием_, и с моей стороны это не более, чем насмешка
над ними. Настоятель выслушал их с полнейшим равнодушием. Он поддерживал
тайные отношения с моей семьей, общался с духовником моей матери и дал себе
обещание сделать из меня монаха. Ему удалось добиться своего с помощью
усилий, о последствиях которых я рассказал, и теперь уже для него не имело
большого значения, в своем я уме или нет. Он весьма решительно запретил им
вмешиваться в это дело, сказав, что будет наблюдать за мною сам. Монахи
удалились, потерпев поражение, но отнюдь не потеряв надежды, и обещали друг
другу _следить за мной_; иными словами терзать меня, преследовать и
стараться, чтобы я стал таким, каким сделали меня в их глазах их же
собственные злоба, любопытство или даже самая обыкновенная праздность и
желание хоть чем-нибудь поразвлечься. С этого дня уже все обитатели
монастыря начали плести интриги и сделались участниками заговора, который
был направлен против меня. Как только слышались мои шаги, двери поспешно
захлопывались; вместе с тем трое или четверо из них оставались в коридоре,
по которому я проходил: они перешептывались между собою и, откашлявшись,
делали друг другу условный знак и начинали _громко_ говорить о каких-нибудь
пустяках, стараясь, чтобы я услыхал их слова и сообразил, что делают они это
нарочно и что последним предметом их разговора был именно я. В душе я
смеялся над ними. Я говорил себе: "Несчастные развращенные существа! Какие
нелепые представления вы разыгрываете и на какие измышления вы пускаетесь,
лишь бы чем-нибудь скрасить вашу праздность и душевную пустоту; вы боретесь
со мной, - ну что же, я подчиняюсь". Вскоре сети, которыми они решили меня
оплести, стали все больше стягиваться вокруг меня. Люди эти стали то и дело
попадаться на моем пути, причем с таким упорством, что мне никак не
удавалось избежать этих встреч, и стали выказывать мне такое расположение,
что я не решался их оттолкнуть. С подкупающей лаской они говорили мне:
"Дорогой мой брат, ты что-то грустишь, тебя снедает печаль; да поможет нам
господь нашим братским участием развеять твое уныние. Но откуда все-таки
взялась тоска, которая так подтачивает твои силы?". Слыша такие слова, я не
мог удержаться и не посмотреть на них глазами, полными упрека и, должно
быть, слез, но я не отвечал им. Уже само состояние, в котором они увидели
меня, было достаточной причиной для уныния, которым они же меня попрекали.
* * * *