Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
мог взирать
на этот череп_ вам нечего бояться, что если я что-то буду видеть в таком
месте, то это облегчит мою участь. Оставьте свечу; не то, когда я захочу
молиться, мне придется _ощупью пробираться_ к распятию. - За это время им,
правда с трудом, но все же удалось запереть дверь, и я услышал их
удалявшиеся шаги.
Вы, пожалуй, не поверите мне, сэр, если я скажу вам, что я сразу же
погрузился в глубокий сон; но лучше уж никогда больше не спать, чем испытать
такое ужасное пробуждение. Когда я проснулся, _вокруг все было так же
темно_. Мне больше уже не суждено было видеть свет; не суждено следить за
бегом часов и минут, которые долю за долей отмеряют доставшиеся нам муки и
как будто тем самым их уменьшают. Слыша бой часов, мы знаем, что еще один
час нашего страдания миновал и что он никогда больше не вернется.
Единственным подобием часов для меня было появление монаха, который каждое
утро приносил мне хлеб и воду; я прислушивался к его шагам, как будто то
были шаги любимого существа, звук их сделался для меня пленительной музыкой.
Только находясь в таком положении, в каком был я, можно понять, как много
могут значить для человека такие вот вехи, которыми отсчитываешь часы
бездействия и полного мрака. Вам, разумеется, приходилось слышать, сэр, что
глаза, очутившиеся впервые во тьме, вначале вообще ничего не видят, а потом
постепенно привыкают к окружающему их мраку и начинают различать в нем
предметы, которые даже освещены для них неким подобием света. Очевидно, та
же способность есть и у души, иначе как бы я мог, находясь в этих грозных
стенах, размышлять, принимать решения и даже - тешить себя надеждой? Так
бывает, когда нам кажется, что весь мир в сговоре против нас; всю силу
нашего отчаяния мы обращаем тогда на дружеское сочувствие к себе и на
снисхождение к собственной слабости. _Когда же все вокруг льстят нам и нас
боготворят, мы безнадежно устаем и терзаем себя упреками_.
Узник, ежечасно мечтающий о свободе, менее подвержен апатии, нежели
государь на престоле своем, окруженный лестью, сладострастием и пресыщением.
Я пришел к мысли, что бумаги мои находятся в сохранности, что дело мое ведут
с надлежащим упорством, что мой брат очень ревностно за него взялся и
поручил его лучшему адвокату Мадрида, что они не посмеют убить меня и что
вся обитель будет в ответе, если я не смогу явиться тотчас же, как того
потребует суд; что сама принадлежность моя, к столь знатному роду является
для меня могучей защитой, пусть даже никто из членов семьи, за исключением
моего великодушного и пылкого Хуана, не заступится за меня; что коль скоро
мне было позволено получить и прочесть первую записку адвоката и передал ее
мне сам настоятель, то было бы нелепо думать, что мне могут отказать в
дальнейших сношениях с ним тогда, когда дело продвинется дальше. Все это
нашептывала мне надежда - и не без оснований. Но стоит мне только вспомнить,
какие мысли мне внушало отчаяние, как я содрогаюсь даже сейчас. Самой
ужасной из всех была мысль, что монастырская община может убить меня _теми
средствами, которые имеются в ее распоряжении_, не дав мне дождаться
свободы.
Вот, сэр, каковы были мои размышления; вы спросите, каковы же были мои
занятия. Мое положение было таково, что в них не было недостатка, и, как бы
они ни претили мне, это все-таки были занятия. Я имел возможность молиться;
вера в бога была единственной моей опорой в одиночестве и во тьме, и, моля
господа только о том, чтобы мне были дарованы свобода и покой, я чувствовал,
что по крайней мере не оскорбляю его теми лицемерными молитвами, которые я
был бы вынужден произносить, если бы пел в хоре. Там я обязан был принимать
участие в богослужении, которое мне было ненавистно, а для него
оскорбительно; здесь, в тюрьме, я открывал перед ним сердце, и у меня было
такое чувство, что он, может быть, мне ответит. Однажды, когда зашел монах,
приносивший мне хлеб и воду, я воспользовался светом свечи и переставил
распятие так, что теперь, проснувшись, мог сразу же нащупать его руками. А
просыпался я очень часто и, не будучи уверен, ночь это или день, все равно
читал молитвы. Я не знал, совершается ли в эти часы утренняя или вечерняя
месса; у меня не было тогда ни утра, ни вечера, но распятие сделалось для
меня неким талисманом, которого я непременно должен был коснуться. Нащупав
его, я говорил: "Мой бог не оставляет меня даже в моей темнице; это бог,
который сам страдал и который может сжалиться надо мной. Величайшее из моих
бедствий ничто в сравнении с тем, что Христос, претерпевший унижение за
грехи людей, выстрадал за меня!". И я целовал лик его на распятии (нащупывая
его в темноте губами) с таким горячим волнением, какого у меня никогда не
бывало тогда, когда я видел его среди сияющих свечей, когда к нему поднимали
остию, а вокруг все было окутано ароматным дымом, вздымавшимся из кадильниц,
когда блистали всем своим великолепием одежды священников, а верующие
благоговейно молились, недвижно простертые перед ним.
Были у меня и другие занятия, менее достойные, но неотвратимые. Гады,
которыми кишела темная яма, куда я был брошен, заставляли меня все время
держаться настороже, вызывая в душе чувство вражды, неотступной, жалкой,
нелепой. Рогожа оказалась постеленной у самого театра военных действий. Я
перенес ее в другое место, но гады не перестали меня преследовать. Тогда я
положил ее вплотную к стене: прикосновение их раздувшихся скользких тел
нередко будило меня среди ночи и еще чаще заставляло меня содрогаться от
ужаса, когда я не спал, стоило мне только ощутить на себе их влажный холод.
Я нападал на них, я старался напугать их звуком моего голоса, вооружался
против них рогожей; но больше всего меня донимала необходимость постоянно
защищать от их непрошенных вторжений хлеб и кружку с водой, куда они
непременно всякий раз пытались залезть. Я принимал множество самых
необходимых предосторожностей, и все напрасно, ибо ничто мне не помогало, но
как-никак мне было чем себя занять. Уверяю вас, сэр, _в тюрьме этой у меня
было больше дела, нежели в монастырской келье_. Сражаться со змеями в
темноте - это, может быть, самая ужасная борьба, какая выпадает на долю
человека. Но что значит она в сравнении с другой борьбой - с теми змеями,
которые бывают зачаты одиночеством человека, заточенного в четырех стенах, и
ежечасно рождаются у него в сердце?
Было у меня и еще одно времяпрепровождение - занятием я все же это
никак не могу назвать. Помня, что час состоит из шестидесяти минут, а каждая
минута - из шестидесяти секунд, я вообразил, что смогу отсчитывать время с
такою же точностью, как и монастырские часы, и исчислять, сколько времени я
провел в тюрьме и сколько его еще остается. Так вот я и сидел и считал до
шестидесяти; меня, правда, все время разбирало сомнение, что я _отсчитываю
минуты быстрее, чем монастырские часы_. Как мне тогда захотелось самому
превратиться в часы, дабы проникнуться равнодушием ко всему на свете и не
иметь никаких пристрастий, желаний, _никакого повода для того, чтобы
торопить бег времени!_ Потом я стал отсчитывать его медленнее. Случалось,
что за этой игрой не меня нападал вдруг сон (может быть, даже я и принимался
за нее в надежде, что он придет), но стоило мне проснуться, как я сейчас же
снова возобновлял прерванный счет. Сидя на своей подстилке, я покачивался
как бы в такт маятнику, отсчитывал и измерял проходившие часы и минуты,
лишенный того чудесного календаря, который нам дарован природой, - с его
восходами и закатами, с предрассветной и сумеречной росою, с пылающими
зорями и вечерними тенями. Когда счет мой бывал прерван сном, - а я даже не
знал, сплю я днем или ночью, - я всякий раз пытался восполнить пропущенное,
тут же принимаясь опять отсчитывать минуты и секунды, и мне это удавалось: я
находил для себя утешение в мысли, что, который бы это ни был час, он все
равно состоит из шестидесяти минут. Еще немного, и я бы, вероятно,
превратился в того жалкого идиота, о котором я когда-то читал и который,
привыкши подолгу слушать, как идут часы, так научился подражать их тиканью и
бою, что, когда часовой механизм останавливался, с совершеннейшей точностью
воспроизводил то и другое {2}. Вот из чего складывалась в те дни моя жизнь.
На четвертый день (а я отсчитывал дни всякий раз, когда ко мне приходил
монах) тот, как обычно, положил на камень хлеб и поставил кружку с водой, но
почему-то медлил с уходом. Ему действительно не хотелось сообщать мне
какие-либо известия, могущие заронить в мое сердце надежду; это было
несовместимо ни с его положением, ни с этими обязанностями, которые
порожденная монастырской жизнью нелепая озлобленность надоумила его
возложить на себя как покаяние. Вы содрогаетесь, слыша это, сэр, но тем не
менее это сущая правда: человек этот думал, что служит богу тем, что
созерцает страдания себе подобного, которого заточили в тюрьму и обрекли на
голод, беспросветный мрак и соседство со змеями. Теперь срок его покаяния
окончился, и он отшатнулся от этого зрелища. Увы! Сколько лжи и фальши
заключено в религии, которая считает, что умножая страдания других, мы этим
приближаемся к тому богу, который хочет, чтобы каждый из нас был спасен. И,
однако, именно этим занимаются в монастырях. Монах этот долго колебался,
борясь с жестокостью своей натуры, и кончил тем, что ушел и запер за собой
дверь, чтобы иметь возможность еще какое-то время помедлить. Быть может, в
эти минуты он молился богу и просил его, продлевая мои страдания, облегчить
все те, что выпали на его долю. Полагаю, что он был совершенно искренен;
только если бы людей учили устремлять силы свои на _Великую Жертву_, то
неужели бы они могли поверить, что собственная их жизнь или чьи-то чужие
жизни могут стать ей заменой? Вас удивляет, сэр, что вы слышите такие слова
от католика, но вторая часть моего рассказа должна будет пояснить вам,
почему я их произнес. В конце концов монах уже не смог откладывать далее
исполнение того, что ему поручили. Он был вынужден объявить мне, что
настоятель не остался глух к моим страданиям, что господь коснулся его
сердца и смягчил его, и теперь он разрешает мне выйти из моей тюрьмы.
Не успел он вымолвить этих слов, как я вскочил и бросился вон оттуда и
при этом так громко закричал, что, пораженный, он замер. Выражение
каких-либо чувств - вещь очень необычная в монастырях, а выражение радости -
это целое событие. Прежде чем он успел прийти в себя от удивления, я уже был
в проходе, который вел в церковь, и среди монастырских стен, которые прежде
были для меня стенами тюрьмы, обрел настоящее раздолье. Меня охватило
удивительное ощущение свободы, и если бы в эту минуту передо мной
распахнулись ворота монастыря, то вряд ли оно было бы сильнее. Я упал в этом
темном проходе на колени и возблагодарил господа. Я благодарил его за свет,
за воздух, которые я обретал вновь, и за то, что теперь мог дышать полной
грудью. Когда я изливал все эти чувства, - а они были столь же искренни, как
и все остальные, которые вырывались у меня в этих стенах, - мне вдруг стало
худо; у меня закружилась голова, должно быть, от избытка света, которого я
столько времени был лишен. Я упал на пол и не помню уже, что было со мной
потом.
Очнувшись, я увидел, что я лежу у себя в келье, которая выглядит
совершенно так же, как тогда, когда я ее оставил; был день, и я убежден, что
заливавший ее свет больше способствовал моему выздоровлению, нежели вся пища
и укрепляющие средства, которые мне теперь в изобилии давали. В течение
всего дня до слуха моего не донеслось никаких звуков, и у меня было
достаточно времени, чтобы поразмыслить о возможных причинах той
снисходительности, которую ко мне проявили. Мне пришло в голову, что
настоятелю мог быть дан приказ вызвать меня или что, во всяком случае, он не
в силах был не допустить встреч моих с адвокатом, на которых тот мог
настаивать как на необходимых ему для ведения моего дела. Уже под вечер в
келью ко мне зашли несколько монахов, они вели разговор о вещах совершенно
посторонних, притворились, что отсутствие мое истолковано ими как следствие
болезни, и я не стал их разубеждать. Как бы невзначай они упомянули о том,
что родители мои, потрясенные надругательством над святою верой, которое я
учинил, выразив желание отречься от принятого обета, уехали из Мадрида.
Известие это очень взволновало меня, хоть я и старался ничем не выказывать
своего волнения. Я спросил их, сколько времени я был _болен_. "Четыре дня",
- ответили они. Это подтвердило мои подозрения касательно причины моего
освобождения, ибо в письме своем адвокат сообщал мне, что через четыре дня
он будет просить свидания со мной по поводу возбужденного мною ходатайства.
Они ушли, но вскоре в келью ко мне явился еще один посетитель.
После вечерни (от присутствия на которой меня освободили) ко мне пришел
настоятель. Он был один. Он подошел к моему изголовью. Я пытался встать, но
он дал мне понять, что хочет, чтобы я успокоился, и сам уселся возле меня,
устремив на меня спокойный, но проницательный взгляд.
- Теперь ты убедился, что наказывать тебя в нашей власти?
- Я никогда в этом не сомневался.
- Дабы ты не начал снова искушать эту власть и толкать ее на крайние
меры воздействия, которые, предупреждаю, ты не в силах будешь выдержать, я
пришел сюда и требую, чтобы ты отказался от отчаянной попытки отречься от
принятого тобой обета. Затея твоя может только оскорбить господа, для тебя
же все неизбежно закончится неудачей.
- Отец мой, не вдаваясь в подробности, которые после всего
предпринятого той и другой стороной, оказываются совершенно ненужными, я
могу только ответить вам, что буду поддерживать мое ходатайство всеми
средствами, которые волею Провидения окажутся мне доступными, и что
понесенное мною наказание только укрепило меня в моей решимости.
- И это твое окончательное решение?
- Да, и я прошу вас не докучать мне больше и ничего от меня не
требовать. Это все равно ни к чему не приведет. Какое-то время он молчал;
наконец я услышал:
- Так, значит, ты настаиваешь на том, чтобы завтра тебе дали свидание с
адвокатом?
- Да. Я буду этого добиваться.
- Во всяком случае ты не должен сообщать ему о наказании, которому тебя
подвергали.
Слова эти поразили меня. Я понял все, что скрывалось за ними, и
ответил:
- Может быть, в этом и нет особой надобности, но скорее всего это не
окажется излишним.
- Ты что же, хочешь разглашать тайны обители, в стенах которой ты
находишься?
- Простите меня, отец мой, за эти слова, но вы, очевидно, сознаете, что
превысили свои полномочия, если вы сейчас так обеспокоены тем, чтобы
поступки ваши остались скрытыми. А раз так, то дело не в раскрытии тайн
монастырского устава, а в нарушении этого устава. Об этом-то мне и придется
сказать.
Настоятель ничего не ответил, а я продолжал:
- Если вы злоупотребили данной вам властью, то, хотя потерпевшим и
являюсь я сам, вся вина ложится на вас.
Настоятель поднялся с места и, не говоря ни слова, ушел из кельи.
На следующий день я присутствовал на утренней мессе. Служба шла обычным
порядком, но к концу, когда все молящиеся уже вставали с колен, настоятель,
с силой стукнув кулаком по аналою, приказал всем не двигаться с места.
Громовым голосом он возгласил:
- Прошу всю общину помолиться за одного монаха; господь оставил его, и
он собирается совершить поступок, оскорбительный для Всевышнего, позорящий
церковь и пагубный для его души.
Услыхав эти грозные слова, трясущиеся от страха монахи снова опустились
на колени. Я был в их числе, как вдруг настоятель, назвав меня по имени,
вскричал:
- Встань, негодяй, встань и не оскверняй нашего храма своим нечестивым
дыханием!
Я поднялся в смятении, весь дрожа, укрылся у себя в келье и оставался
там до тех пор, пока за мной не пришли и не вызвали в приемную, где меня уже
дожидался мой адвокат. Свидание это ни к чему не привело, потому что при нем
присутствовал монах, ставший по желанию настоятеля свидетелем всего нашего
разговора, и адвокат, как оказалось, не имел права потребовать, чтобы тот
удалился. Как только мы доходили до обстоятельств дела, он прерывал нас и
заявлял, что его обязанность не допускать нарушения правил поведения в
монастырской приемной. Когда я обращал внимание адвоката на ту или иную
подробность, монах все начисто отрицал, уличал меня во лжи и в конце концов
до такой степени сбил нас с предмета нашего разговора, что, только ради
того, чтобы защитить себя, я упомянул о понесенном мною наказании, которого
тот не мог отрицать и о котором лучше всего свидетельствовал мой измученный
вид. Как только я заговорил об этом, монах умолк (он старался не пропустить
ни одного моего слова, чтобы все доложить настоятелю), и адвокат стал
слушать меня с удвоенным вниманием. Он записывал все, что я говорил, и,
казалось, придавал этому больше значения, чем я думал и мог ожидать.
Когда беседа наша окончилась, я вернулся к себе в келью. Адвокат
посещал меня и в последующие дни, и так продолжалось до тех пор, пока он не
собрал все сведения, необходимые для того, чтобы вести мое дело. И в течение
всего этого времени в монастыре обращались со мною так, что у меня не могло
быть ни малейшего повода для жалоб. Этим-то, вероятно, и объяснялась столь
необычная для всех окружающих снисходительность. Но как только адвокат
перестал у меня бывать, враждебность и преследования возобновились с прежнею
силой. Я снова сделался для них человеком, с которым можно было нисколько не
считаться, и они соответственно стали обращаться со мной. Я убежден, что в
их намерения входило не допустить, чтобы я дожил до того дня, когда в суде
будет слушаться мое дело; во всяком случае, можно с уверенностью сказать,
что они употребили все средства для того, чтобы этого добиться. Началось
это, как я уже говорил, со дня последнего посещения адвоката. Прозвонил
колокол, сзывавший к очередной трапезе. Я собирался уже сесть на свое место
за столом, как вдруг настоятель вскричал:
- Постойте! Постелите ему посреди трапезной рогожу.
Приказание это было исполнено, меня заставили сесть на подстилку и дали
только хлеб и воду. Я съел маленький кусочек хлеба, оросив его слезами. Я
предвидел, что меня ждет, и даже не пытался протестовать. Когда читалась
послеобеденная молитва, мне было приказано выйти за дверь, дабы от моего
присутствия благословение, о котором молили все собравшиеся, не утратило
своей силы.
Я ушел к себе, а когда колокол зазвонил к вечерне, вместе со всеми стал
у дверей церкви. Меня удивило, что все уже собрались, а двери оставались
запертыми. Когда колокол умолк, появился настоятель; двери отворились, и вся
братия стала поспешно входить в храм. Я пошел вместе со всеми, но настоятель
остановил меня:
- _Куда ты идешь, негодяй_! Стой! - вскричал он.
Я повиновался; вся община вошла в церковь, а я остался стоять у дверей.
Отлучение это подействовало на меня угнетающе. Медленно входившие в церковь
монахи молча бросали на меня полные ужаса взгляды; я чувствовал себя самым
ничтожным существом на земле; мне хотелось провалиться куда-нибудь под п