Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
ся этому приказанию и лежал простертый, припав лицом и
телом к мраморным ступенькам алтаря и уже ничего почти не ощущая от
усталости, когда вдруг услышал, что часы бьют двенадцать. Тут я увидел, что
назначенный час истек, а я так ни о чем и не поразмыслил. "И так вот всегда,
- подумал я, поднимаясь с колен, - сами они сначала лишают меня возможности
думать, а потом требуют, чтобы я размышлял о своих грехах".
Идя по коридору, я услышал страшные крики и содрогнулся. Вдруг
навстречу мне метнулось какое-то привидение. "Satana vade retro, apage
Satana!" {Отыди, сатана, прочь от меня, сатана {16}(лат.).}, - вскричал я,
бросившись на колени. Голый, истекавший кровью человек пронесся мимо меня,
неистово крича от ярости и боли. За ним гнались четверо монахов со свечами в
руках. Я запер дверь в конце коридора, сообразив, что они должны будут еще
вернуться и снова пробежать мимо меня: я все еще стоял на коленях и дрожал
от головы до ног. Несчастный добежал до двери, увидел, что она заперта, и,
собравшись с силами, остановился. Я обернулся: глазам моим предстала группа,
достойная того, чтобы ее изобразил Мурильо {17}. Несчастный юноша отличался
на редкость красивым телосложением. Поза его выражала отчаяние, потоки крови
струились по его телу. Монахи, в своих черных рясах, со свечами в руках,
держали наготове бичи и походили то ли на скопище дьяволов, которым удалось
захватить заблудшего ангела, то ли на фурий, которые преследуют обезумевшего
Ореста {18}. И в самом деле, даже среди творений древних скульпторов нельзя
было найти фигуры, которая изяществом своим и совершенством форм могла бы
сравниться с той, которую они сейчас так варварски истязали. Как ни был мой
дух угнетен тем, что все способности столько времени во мне подавлялись,
зрелище это было так жестоко, что мгновенно его пробудило. Я кинулся
защищать несчастного, ввязался в борьбу с монахами, и при этом у меня
вырвались какие-то слова; сам я начисто их забыл, но зато они потом
припомнили их во всех подробностях, какие способна воскресить в человеческой
памяти злоба, и преувеличили все, как только могли.
Не помню уж, что было потом, но в конце концов меня на целую неделю
заперли в келью за то, что я столь дерзко нарушил монастырскую дисциплину. А
на несчастного послушника, воспротивившегося этой дисциплине, было наложено
дополнительное покаяние, такое суровое, что от стыда и всех мук он потерял
рассудок. Он стал отказываться от пищи, не мог уснуть и умер через неделю
после ночи истязаний, свидетелем которых я стал. Это был юноша на редкость
мягкий и обходительный; он увлекался литературой и даже монашеское обличие
не могло скрыть изысканную прелесть всего его существа и манеры себя
держать. Как бы украсили его эти качества, живи он в свете! Пусть даже свет
мог употребить их во зло и извратить их, но разве привело бы все это к
такому страшному и трагическому исходу? Могло ли быть, чтобы мирская жизнь
довела его сначала до безумия, а потом обрекла на гибель? Похоронили его в
монастырской церкви и надгробное слово произнес сам настоятель. Да,
настоятель! Тот, кто приказал или разрешил и уж во всяком случае допустил,
чтобы он был доведен до безумия, добиваясь, чтобы он признался в низменных
побуждениях, которых на самом деле у него никогда не было.
Во время всей этой ханжеской церемонии отвращение мое возросло до
крайних пределов. Если раньше я испытывал неприязнь к монастырской жизни, то
теперь я ее презирал; каждому, кто знает человеческую натуру, известно, что
искоренить это чувство гораздо труднее, нежели обычную неприязнь. Недолго
мне пришлось ждать, чтобы оба эти чувства проявились еще раз. Стояло очень
жаркое лето, и началась эпидемия, которая проникла в стены монастыря: каждый
день двоих или троих отправляли в больницу, а ухаживать за больными
поручалось поочередно тем, кто должен был искупать покаянием разные мелкие
провинности. Мне очень хотелось попасть в их число; я даже решил, что
непременно совершу какой-нибудь легкий проступок, дабы навлечь на себя это
наказание, которое в моих глазах было самой высокой наградой. Признаться ли
вам, сэр, почему именно я этого добивался? Мне хотелось знать, какими
становятся эти люди, когда в силу обстоятельств им приходится скинуть
личину, которую они носят в монастыре, когда вызванные недугом страдания и
приближение смерти вырывают у них полные откровенности признания. Я втайне
предвкушал, что в предсмертной исповеди своей каждый из них признается в
том, что обманным путем хотел завлечь меня, будет раскаиваться в причиненном
мне зле и что немеющие уже губы будут молить меня о прощении... и мольба их
не окажется тщетной.
Желанию этому, хоть и вызванному жаждой возмездия, можно было все же
найти оправдание; однако вскоре я был избавлен от необходимости что-то
делать, чтобы оно осуществилось. В тот же самый вечер настоятель прислал за
мной и распорядился, чтобы я ухаживал за больными, освободив меня от
обязанности посещать вечернюю службу. На первой кровати, к которой я
подошел, оказался брат Павел. Он так и не поправился от последствий недуга,
сразившего его в то время, как он нес свое покаяние; кончина молодого
послушника, которого так безжалостно и незаслуженно истязали, окончательно
его сразила.
Я пытался заставить его принять лекарства, удобнее уложить его в
постели. Никто за ним не ухаживал. Он отказался и от того и от другого и
слабым движением руки отстранил меня, сказав:
- _Дайте мне хотя бы умереть спокойно_.
Немного погодя он открыл глаза и узнал меня. По лицу его пробежала едва
заметная улыбка: он ведь помнил, с каким участием я относился к его
несчастному другу.
- Так это ты? - спросил он едва слышным голосом.
- Да, брат мой, это я. Скажи мне, могу ли я хоть чем-нибудь облегчить
твою участь?
Он долго молчал, а потом вдруг ответил:
- Да, можешь.
- Так скажи мне, как.
Голос его, и до этого едва слышный, почти совершенно замер, и он
прошептал:
- Не подпускай никого из них ко мне, когда я буду умирать, тебе не
придется долго со мной возиться, час этот близок.
Я крепко сжал его руку в знак того, что обещаю ему это сделать. Но я
почувствовал, что в этой просьбе умирающего таится что-то ужасное и вместе с
нем неподобающее.
- Милый брат мой, ты, значит, чувствуешь, что скоро умрешь? Так неужели
же ты не хочешь, чтобы вся община за тебя помолилась? Неужели ты
отказываешься от благодати - от последнего причащения?
В ответ он только покачал головой, и боюсь, что я слишком хорошо его
понял.
Я не стал больше докучать ему, а спустя несколько минут он уже совсем
невнятно пробормотал:
- Не дай им... дай мне умереть. Они не оставили мне сил для других
желаний.
Глаза его закрылись; я сидел у изголовья и держал его руку в своей.
Сначала я еще ощущал, что он пытается пожать ее; потом движения его
сделались все слабее, пальцы разжались. Брат Павел испустил дух.
Я продолжал сидеть возле него, все еще держа его похолодевшую руку, как
вдруг стон, донесшийся с соседней кровати, вывел меня из забытья. Там лежал
старый монах, тот самый, с кем я вел долгий разговор в ночь накануне чуда, в
которое я все еще твердо верил.
Я успел заметить, что у человека этого очень мягкий характер, что он
приветлив и обходителен с другими. Очевидно, качества эти у мужчин всегда
сочетаются с крайней вялостью ума и холодностью души. (У женщин все это
бывает иначе, но весь мой жизненный опыт неизменно убеждал меня, что когда в
характере мужчины обнаруживаются черты женской мягкости и уступчивости, то
за этим следуют предательство, вероломство и бессердечие). И во всяком
случае, если такие качества налицо, то монастырская жизнь особенно
способствует тому, чтобы человек еще более ослабел душевно при том, что
видом своим и манерами он будет располагать к себе окружающих. Когда человек
делает вид, что он хочет помочь другим, а в действительности у него нет для
этого ни сил, ни даже настоящего желания, то он тешит этим и свои
собственные слабости, и еще большие слабости тех, на кого он направляет свое
внимание. Монах, о котором идет речь, всегда считался человеком очень
слабохарактерным, и вместе с тем в нем было какое-то особое обаяние. Его
постоянно использовали для того, чтобы завлекать в монастырь новых
послушников. Теперь он умирал; подавленный тяжелым состоянием, в котором он
находился, я ни о чем не думал, кроме тех мер, которые надлежало немедленно
принять, и я спросил его, чем я могу ему помочь, готовый сделать все, что
было в моих силах.
- Мне ничего не надо, я хочу только умереть, - ответил он. Лицо его
оставалось совершенно спокойным, но "в этом спокойствии было не столько
смирения, сколько безразличия.
- Значит, вы совершенно уверены, что вы уже на пути к вечному
блаженству?
- Я ничего об этом не знаю.
- Как же это, брат мой? Может ли быть, чтобы умирающий произносил такие
слова?
- Да, если он говорит правду.
- Но если он монах... если он католик?
- Все это пустые слова. Сейчас я, во всяком случае, ощущаю в себе _эту
правду_.
- Вы меня поражаете.
- Мне уже все равно... Я стою на краю пропасти... должен кинуться вниз,
и совершенно неважно, подымут ли при этом крик люди, которые это увидят.
- Но ведь вы же выразили желание умереть?
- Желание! Скажите лучше, нетерпение! Я только маятник, который
шестьдесят лет кряду отбивал одни и те же часы и минуты. Не пора ли этому
механизму захотеть, чтобы его завели? Жизнь моя до того однообразна, что
всякий переход, даже к страданию, может быть только благом. Словом, я устал
и мне хочется перемены.
- Но ведь и я, и вся монастырская община уверены, что вы сделались
монахом по призванию.
- Все, что вам казалось, было обманом... Я жил обманом... Я весь был
обман. В мой смертный час я прошу прощения за то, что говорю правду...
Думаю, что теперь никто не может мне отказать в этом праве или опровергнуть
мои слова... Монашество было мне ненавистно. Заставьте человека страдать - и
силы его проснутся, обреките его на безумие - и он впадет в оцепенение,
подобно тем живым существам, которых мы находим теперь в дереве или камне
застывшими и успокоенными; но осудите его одновременно и на страдание и на
бездействие, как то бывает в монастырях, - и он испытает и муки преисподней,
и муки распада перед небытием. В течение шестидесяти лет я непрестанно
проклинал свою жизнь. Ни разу не был я окрылен надеждой: мне ничего не
оставалось делать и нечего было ждать. Ни разу не ложился я спать
умиротворенный, ибо в конце каждого дня наместо благочестивых молитв я мог
только перебирать в памяти намеренно учиненные за этот день святотатства. С
тех пор как жизнь твоя перестает подчиняться твоей собственной воле и
подпадает под влияние некой механической силы, она становится для мыслящего
существа нестерпимою мукой.
Я никогда ничего не ел с аппетитом, ибо знал, что, хочу я есть или нет,
я все равно обязан являться в трапезную, как только зазвонит колокол. Я
никогда не мог лечь спать спокойно, ибо знал, что тот же колокол призовет
меня снова, не посчитавшись с тем, нуждается ли мой организм в продлении или
сокращении отдыха. Я никогда по-настоящему не молился, ибо молиться стало
моей обязанностью. Я отвык надеяться, ибо возлагать надежды мне всегда
приходилось не на господнюю правду, а на обещания людей и жить в вечном
страхе перед ними. Спасение мое зависело от жизни такого же слабого
существа, каким я был сам, и мне, однако, приходилось вынашивать в себе эту
слабость и добиваться, чтобы луч благодати господней хоть на миг блеснул мне
сквозь жуткую тьму человеческих пороков. _Я так и не узрел его_ - я умираю
без света, без надежды, без веры, без утешения.
Слова эти он произнес совершенно равнодушно, и равнодушие его было
страшнее, чем самые дикие корчи, в которые повергает человека отчаяние.
- Но послушайте, брат мой, - сказал я, едва переводя дыхание, - вы же
всегда были очень точны в исполнении монастырских правил.
- Это было всего-навсего привычкой - поверь словам умирающего.
- Но, помните, вы же ведь очень долго убеждали меня стать монахом;
настойчивость ваша была, очевидно, искренней, это ведь было уже после того,
как я принял обет.
- Вполне естественно, что человеку несчастному хочется иметь товарищей
по несчастью. Ты скажешь, что это крайний эгоизм, что это мизантропия, но
вместе с тем это очень естественно. Тебе ведь приходилось видеть в кельях
клетки с птицами. Пользуются же люди прирученными птицами для того, чтобы
заманивать диких? Мы были птицами в клетках, вправе ли ты осуждать нас за
этот обман?
Я не мог не услышать в словах этих той _циничной откровенности глубоко
порочных людей_ {3* Смотри госпожа Жэилис. "Жюльен Дельмур" {19}.}, того
страшного паралича души, который лишает ее возможности что-либо воспринять
или на кого-либо воздействовать; душа тогда как бы говорит своему
обвинителю: "Подойди, сопротивляйся, спорь - я вызываю тебя. Совесть моя
мертва, она не способна ни выслушать, ни высказать, ни повторить упрека".
Все это поразило меня, я пытался себя переубедить.
- Ну а как же тогда объяснить, - сказал я, - что вы так неукоснительно
исполняли все монастырские правила?
- _А ты что, разве никогда не слышал, как звонит колокол?_
- Но ведь ваш голос всегда был самым громким, самым отчетливым в хоре.
- _А ты разве никогда не слыхал, как играет орган_?..
* * * * * *
Я вздрогнул, однако продолжал расспрашивать его, я считал, что, сколько
бы я от него ни узнал, этого все равно будет мало.
- Но скажите, брат мой, ведь молитвы, которым вы непрестанно
предавались, должны же были привести вас к тому, что вы незаметно прониклись
их духом, не правда ли? Через внешние формы вы должны были в конце концов
приобщиться и к самой сути вероучения? Не так ли, брат мой? Скажите мне
перед смертью всю правду. Как бы я хотел обрести эту надежду! Я готов
претерпеть все что угодно, лишь бы она пришла ко мне.
- Такой надежды нет и не будет, - сказал умирающий, - не обольщайся.
Если человек непрестанно исполняет все религиозные обряды, а сам не
проникнут духом пресвятой веры, сердце его безнадежно черствеет. Нет людей
более чуждых религии, нежели те, кто постоянно занят соблюдением ее форм. Я
твердо убежден, что добрая половина нашей братии сущие атеисты. Мне довелось
кое-что слышать о тех, кого принято называть еретиками, и читать то, что они
пишут. Среди прихожан наших есть люди, которые ведают местами в церквах (ты
скажешь, что это страшное святотатство - торговать местами в храме
господнем, и ты будешь прав), у них есть люди, которые звонят в колокол,
когда надо бывает хоронить их покойников, и единственное, чем эти несчастные
проявляют свою веру, - они следят, пока идет месса (принимать в ней участие
они не могут), за взиманием платы и, падая на колени, возглашают имена
Христа и господа бога и одновременно прислушиваются к тому, как хлопают
двери, ведущие к привилегированным местам, ибо не могут отрешиться от
суетных мыслей, и всякий раз вскакивают с колен, чтобы и им досталась хоть
малая толика того серебра, за которое Иуда предал Спасителя и себя самого.
Ну а их звонари - можно подумать, что _соприкосновение со смертью делает их
человечнее_. Как бы не так! Могильщики, например, _получают тем большую
плату, чем глубже вырытая могила_. И вот звонарь-могильщик и все остальные
затевают иногда настоящую драку над бездыханным телом, которое самой
недвижностью и немотой своей являет им грозный упрек за эту калечащую
человека корысть. Я ничего этого не знал, но последние его слова смутили
меня.
- Так, выходит, вы умираете без надежды и веры? Ответом мне было
молчание.
- Но ведь вы же сумели убедить меня своим красноречием, которое
казалось ниспосланным свыше, чудом, которое я увидел собственным" глазами.
Он рассмеялся. В смехе умирающего есть всегда что-то очень страшное:
находясь на грани земного и загробного мира, он как будто лжец и тому и
другому и утверждает, что и радости, которые несет нам первый, и надежды,
которые сулит второй, не более чем обман.
- Чудо это сотворил я, - ответил он с невозмутимым спокойствием и увы,
даже с тем торжеством, которое бывает у заядлых мошенников. - Я знал, из
какого водоема туда поступает вода; с согласия настоятеля мы за ночь
выкачали его весь. Пришлось как следует поработать, и чем больше мы
трудились, тем больше потешались над твоим легковерием.
- Но ведь дерево...
- Я знал кое-какие секреты из области химии, сейчас у меня уже нет
времени их тебе раскрывать - ночью я обрызгал листья тополя определенным
составом, и наутро у них был такой вид, _будто они увяли_. Сходи посмотри на
это дерево недели через две, и ты увидишь, что оно опять такое же зеленое,
каким было.
- И это ваши предсмертные слова?
- Да.
- А зачем же вы меня так обманули?
Он на какое-то мгновение задумался, а потом, собрав все силы и
приподнявшись на кровати, воскликнул:
- Потому что я был монахом. Мне нужен был этот обман, чтобы завлекать
новые жертвы и удовлетворить мою гордость! Нужны были мне и товарищи по
несчастью, чтобы облегчить его тяжесть!
Говоря это, он весь содрогался, вместо привычной кротости и спокойствия
на лице его появилось выражение, которое я даже не могу описать, - что-то
насмешливое, торжествующее и дьявольское. В эту страшную минуту я все ему
простил. Я схватил распятие, лежавшее у его изголовья, и поднес его к губам
умирающего. Он оттолкнул его.
- Если бы я захотел, чтобы со мной разыграли этот фарс, я выбрал бы для
него другого актера. Знаешь, стоило мне только захотеть, и сам настоятель и
половина всего монастыря явились бы сейчас к моему изголовью со своими
свечами, со святой водой, с мирницей для последнего помазания и всем
предсмертным маскарадом, которым они пытаются обмануть даже умирающего и
оскорбить господа даже у врат его вечного царства. Я потому и согласился,
чтобы ты ухаживал за мной, что знал, какое отвращение ты питаешь к
монастырской жизни, и думал, что тебе, может быть, захочется узнать о том,
сколько в ней обмана и до какого отчаяния она может довести человека.
Какой эта жизнь ни казалась мне постыдной, ужасы, о которых я услыхал
сейчас из уст умирающего монаха, превзошли все то, что рисовало мне мое
воображение. Я представлял себе, что она начисто исключает земные радости и
даже лишает надежд на них; но теперь речь шла о другой чаше весов, об ином
мире - и там тоже была пустота. Можно было подумать, что иезуиты держат в
руках обоюдоострый меч и, став между временным и вечным, направляют его
против того и другого. На одном лезвии, обращенном в сторону мира бренного,
было, как видно, начертано слово "страдай", а на другом, обращенном к
вечности, - "не надейся". Потеряв в душе всякую надежду, я все еще продолжал
допытываться у него, как мне ее обрести, - _у него_! А ведь он лишал меня
даже тени надежды каждым произнесенным словом.
- Так неужели же все должно погрузиться в эту бездну мрака? Неужели