Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
телефон: "Иосиф, не мог бы ты отвезти Сашу в
Коннектикут?" Ну что делать? Главное -- он, что называется, без языка.
В Коннектикуте мы провели три последующих дня.
[Волков:]
А в это время в Нью-Йорке начался газетный шквал: "Ведущий
танцовщик Большого театра попросил политического убежища в США!" Все
вспоминали о Нуриеве, Макаровой, Барышникове. Но те были из Ленинграда.
А из Большого -- Годунов был первый.
[Бродский:]
Мы, в общем, все это предвидели. Поэтому после того, как Годунов
прошел иммиграционную процедуру, наш общий знакомый позвонил одному из
лучших адвокатов в Соединенных Штатах -- Орвиллу Шеллу. Это был один из
наиболее замечательных американцев, с которыми мне вообще доводилось
иметь дело. Может быть, немножко наивный, как все они. Но, когда надо,
и не наивный. Шелл поставил госдепартамент в известность, что он
представляет интересы Годунова. Буквально через пятнадцать минут ему
оттуда перезвонили: советские требуют с Сашей рандеву. Действительно,
по консульской конвенции они имели на это право. Шелл сказал Годунову:
"У меня нет никаких идей ни за, ни против такой встречи; это зависит
исключительно от вас. Но, будь я на вашем месте, я бы встретился с
советскими -- хотя бы потому, что в качестве условия можно было бы
потребовать свидания с вашей женой".
[Волков:]
Да, главная-то каша заварилась из-за жены Годунова, балерины
Людмилы Власовой! Они прилетели на гастроли в Нью-Йорк вместе, а
остался Годунов -- один. Мне он, помнится, так и не объяснил с полной
внятностью, что именно тогда между ними произошло...
[Бродский:]
Миле Власовой мы пробовали звонить в первый же день побега Саши.
Сначала она была на репетиции, потом должна была выступать, потом было
поздно звонить -- на гастролях КГБ устанавливало для артистов
комендантский час, после которого из гостиницы уже не выпускали. Мы
прозванивались к ней из Коннектикута. Но было совершенно ясно, что в
гостинице Милы уже нет. Трубку в ее номере подымал какой-то советский
человек. Мы пытались связаться с Милой тремя или четырьмя известными
нам способами. Ничего не получилось. Затем нам стало известно, что она
находится на территорий советского консульства в Нью-Йорке. Встречу с
Милой назначили на пятницу, в час дня. Шелл позвонил нам, попросил быть
наготове. Два человека из госдепартамента вылетели в Нью-Йорк. В тот
момент, когда они приземлились в Нью-Йорке, им было сказано, что
Людмилу Власову -- в сопровождении четырех человек из советского
консулата -- усадили в машину. Машина движется по направлению к
аэропорту Кеннеди. То есть советские нарушили условия соглашения с
государственным департаментом. Эти двое из госдепартамента прыгнули в
автомобиль и кинулись вдогонку. Я думаю, в определенный момент на Ван
Дейк-экспресс они находились позади советской машины на расстоянии не
больше мили или полутора.
[Волков:]
Тут-то и началось самое захватывающее: конфронтация двух
супердержав в аэропорту Кеннеди. Телевидение, радио, газеты только об
этом и трубили. Мне в те дни казалось, что весь мир, затаив дыхание,
следит за этой драмой...
[Бродский:]
Шелл позвонил Годунову: советский самолет, на котором, по плану
советских, Мила должна была улететь в Москву, задержан; было бы хорошо,
если бы мы приехали в аэропорт Кеннеди. Отправляемся туда,
эскортируемые ФБР. С ФБР полная комедия: они ищут въезд в ПАН-АМ,
промахиваются раз, другой. С этого ляпа и начались три жарких дня в
аэропорту. Первую ночь мы провели в микроавтобусе. Вторую -- в городе,
на третью нас повели в гостиницу в аэропорту. В гостинице полно
советских: консульские работники, гэбэшники, корреспонденты. Со стороны
ФБР запихивать нас туда было абсолютным идиотизмом. Когда мы к этой
гостинице подъехали, и я увидел, что там творится... Я говорю ребятам
из ФБР: "Слушайте, это не мое дело -- вам объяснять, но вы что, вообще
не соображаете, да?" -- "А чего делать?" -- "Ну, может быть, можно в
гостиницу войти через кухню, я уж не знаю что..." Они поперлись на
кухню -- нет, вроде бы там хода нету. Тогда я говорю: "Видите пожарные
лестницы слева и справа? Почему бы не открыть одну из них?" Так и
сделали; Саша вскарабкался по лестнице как кот Мурзик. Это было
довольно комично. Хотя вся история развивалась скорее в трагическом
плане.
[Волков:]
К этому времени ею уже занимались Брежнев с советской стороны и
Джимми Картер -- с американской...
[Бродский:]
Еще нет, потому что это был уик-энд. Когда из госдепартамента
позвонили в Москву, в министерство иностранных дел, там никого не
оказалось. Москва поначалу предложила, чтобы с их стороны переговоры
вело какое-то лицо из комитета госбезопасности. Но с КГБ госдепартамент
отказался иметь дело. Поскольку эти два учреждения по своему положению
в государственной иерархии неадекватные. А советские представители в
Нью-Йорке уперлись, что было совершенно натурально: коли советский
здесь работает, он сделает все, от него зависящее, чтобы его нельзя
было упрекнуть в недостаточном рвении. Кому охота терять хороший пост,
нью-йоркскую малину? В конце концов, американцы проиграли. Дело в том,
что главной целью переговоров была встреча Годунова с Милой. И не
просто ради волеизъявления Милы по поводу того, хочет ли она остаться с
ним, но ради волеизъявления свободного, в нормальной обстановке, вне
самолета, вне присутствия ста соотечественников. Мы добивались встречи,
обещанной советскими. За то, что все кончилось так трагично, вина
лежит, главным образом, на президенте Картере, и косвенно -- на
американском представителе в ООН Макгенри, которому было поручено вести
это чрезвычайно сложное дело. У Макгенри же не было настоящего опыта
международных переговоров, а тем более -- переговоров с советскими. В
критической ситуации Макгенри, разумеется, решил быть чрезвычайно
осторожным. Осторожным он и оказался...
[Волков:]
Но ведь американцы задержали советский самолет с Власовой на борту
в аэропорту. То есть поначалу действовали довольно-таки решительно...
[Бродский:]
Да, и вернувшись в понедельник в офис, президент Картер издал два
распоряжения. Первое -- генеральному прокурору: Картер разрешал
использовать полицию любым, представлявшимся ему, генеральному
прокурору, целесообразным образом. Другое распоряжение Картера было для
Макгенри: проявлять сдержанность. То есть левая рука отменяла то, что
делала правая. Когда выяснилось, что на встречу Годунова и Милы
советские согласия не дадут, Шелл предложил: "Почему бы не написать
Миле записку? Она сидят в самолете, ничего не знает, ей начальники
голову морочат. Записку Макгенри возьмет с собой на встречу с Милой и
передаст ей, чтобы Миле стало ясно, из-за чего весь сыр-бор разгорелся.
На посла советские прыгать и вырывать записку не станут..." Я говорю:
"А на Милу?" -- "И на Милу не станут, потому что это будет чересчур уж
нахально". Я говорю: "Ладно, будем надеяться..." Мы составили эту
записку в чрезвычайно внятных и, так сказать, приватных выражениях.
Отдали ее Шеллу, тот записку Годунова передал Макгенри. Проходит время.
Шелл входит: "Она сказала -- "нет". Мы все раздавлены. Собираем свои
манатки, тут я говорю: "Да, а как она отреагировала на записку?" Ответ
Шелла был: "Записка осталась в кармане у Макгенри... Он ее не
передал..." Я чуть было не заревел. По-моему, даже заревел. Годунову
пришлось меня урезонивать. Такое больно вспоминать. Все это прошло
чересчур близко к сердцу. Ведь я был -- как бы это сказать -- устами,
которыми Годунов глаголил. Не просто рупором. В конце концов, у меня
тоже в голове что-то происходило. Что-то я соображал, пытался объяснить
американцам. Сильное нервное напряжение. Усталость. Вот я и сорвался.
[Волков:]
И все-таки даже после многих десятков часов разговоров с Годуновым,
многое в этой истории остается для меня загадочным. Я имею в виду
психологическую сторону. И ту скрытую драму, которая разыгралась между
Годуновым и его женой -- в отличие от всем видимой политической
конфронтации между сверхдержавами...
[Бродский:]
Для меня совершенно несомненно, что Мила была чрезвычайно дорога
Саше. Они были женаты семь лет. И когда семь лет совместной жизни идут
псу под хвост исключительно из-за политических соображений -- об этом
невыносимо даже думать.
[Волков:]
Как бы, по-вашему суждению, развивались события, если Власова могла
бы сделать выбор в нормальной обстановке?
[Бродский:]
Не знаю. Думаю, она бы осталась. Саша объяснил мне -- буквально на
следующий день после своего побега -- что они обсуждали такую
возможность неоднократно. Тем не менее в последние дни в Нью-Йорке она
не выразила готовности; хотя в другом случае она такую готовность,
видимо, выражала. Мне кажется, это нормальная супружеская история,
когда сегодня ты говоришь "нет", потому что знаешь, что завтра скажешь
"да". Или наоборот. Думаю, что и у Саши в голове не было полной
ясности. Потому что, пока ты в самом деле не бежишь, непонятно, о чем и
речь идет. Продумать все до деталей Саша просто не мог. Да детали эти и
вообразить себе невозможно! Видимо, он исходил из предположения, что
все как-нибудь образуется. Годунов догадывался, что после Нью-Йорка его
собираются отправлять обратно в Москву. Он понял, что времени нет. Что
разговоры с Милой будут длиться бесконечно. Он, может быть, ее и
уговорил бы в конце концов, но момент был бы потерян. Потому что одно
дело -- строить планы побега в Советском Союзе, а другое -- в городе
Нью-Йорке. Вот Саша и решил выполнить по крайней мере одну часть плана,
главную для него. Потому что для него главное было -- самореализация в
качестве артиста. Все-таки Годунов был в первую очередь -- артист, а уж
потом -- муж. Думаю, для всякого художника главное -- это то, что ты
делаешь, а не то, как ты при этом главном живешь. Женщина, когда надо
выбирать между известным и неизвестным,-- предпочитает известное.
Отбросим романтическую, эмоциональную сторону, которая могла бы
побудить Милу остаться. С практической точки зрения, чисто
профессионально, ход рассуждений Милы мог быть таков. Годунов звезда.
Ей, по качеству ее таланта, особой малины не предвиделось. Она была на
семь лет старше Годунова. У Саши, если к нему придет успех на Западе,
не останется никаких -- если мы опять-таки отбросим романтические
чувства -- сдерживающих обстоятельств. Поэтому Мила вполне могла
предположить, что ее жизнь на Западе обернется не самым счастливым
образом. Ее итоговое решение зависело бы от степени привязанности к
Годунову. Но в том контексте, который возник в аэропорту Кеннеди,
привязанность и прочие романтические эмоции отступили на задний план, а
на первый план выступил страх. Саша, при всем напряжении, при всей
необычности и ненормальности ситуации, был в человеческом окружении,
среди людей, ему сочувствовавших. Для него любовь к жене не отступила
на задний план. Наоборот, все прочее отступило. У Милы произошел,
видимо, обратный процесс. Если бы она и хотела сказать советскому
начальнику, что остается, то не смогла бы. Просто не смогла!
Американцам не вообразить тот психологический нажим, ту волну, которая
в такие моменты обрушивается на человека... Из аэропорта мы
возвращались в чрезвычайно подавленном настроении. На другой день была
объявлена пресс-конференция. В эту ночь мы спали всего два или три
часа. Потому что нас пытались заставить отказаться от этой
пресс-конференции. До сих пор не могу понять, почему. Мне аргументы
американцев, нас уговаривавших, казались полным вздором. Но давление
было такое, которому я никогда в жизни -- даже на допросах в КГБ -- не
подвергался... Тем не менее Саша выстоял. На пресс-конференции (на
которую собралось человек триста репортеров) он давал чрезвычайно
внятные ответы. Это было впечатляющее зрелище. Не только
пресс-конференция, но все поведение Годунова в эти дни. Потому что я
увидел человека, который расцветает в кризисных ситуациях. И это стало
для меня довольно-таки памятным переживанием...
[Волков:]
За время нашего житья в Нью-Йорке мы стали свидетелями любопытного
процесса адаптации метрополией русской зарубежной культуры. Шаляпин,
Рахманинов или Бунин были частично адаптированы довольно давно, то есть
они пребывали в ранге классиков, хотя и ущербных, еще тогда, когда мы
жили в Союзе. Затем пришла очередь Стравинского и Дягилева. Постепенно
из страшного бяки превратился в хорошего человека Марк Шагал. То же
произошло с Джорджем Баланчиным. Наконец, дело дошло до Набокова и
поэтов "парижской ноты". Напечатали даже живых эмигрантов, среди них --
Бродского и Солженицына. Теперь начинается повторный процесс адаптации
-- более полной, более благожелательной и объективной -- тех же
эмигрантских классиков: Шаляпина, Рахманинова, Бунина, Стравинского...
[Бродский:]
Я бы сказал, что их не адаптируют, а кооптируют. Того же Шаляпина
-- Господи, куда дальше ехать...
[Волков:]
Мне кажется, что введение в постоянный обиход какой-либо культурной
ценности, пусть даже обкорнанной и вырванной из контекста, есть
все-таки более плюс, чем минус.
[Бродский:]
В общем, да. Видимо, да. Я не знаю: То есть живи я, скажем, в
Питере, я бы занял более максималистскую позицию. И когда я говорю --
"в общем, да", то говорю это не потому, что действительно так считаю, а
потому, что мне уже неохота спорить. На самом-то деле я как раз с этим
не согласен. Когда я вижу, как в метрополии препарируют эмигрантскую
культуру, эмигрантское искусство, когда я листаю обкорнанные публикации
или узнаю о какой-то выборочной выставке... То есть, может быть, в
отношении живописи, изобразительного искусства такой подход и приносит
какие-то плоды, но для литературы -- нет. Конечно, можно по какому-то
куску материала восстановить или, еще лучше, вообразить массу всего
остального -- того, что могло предшествовать появлению, скажем, этой
дикции и так далее. И, конечно, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не
плакало. Но в общем-то мне подобное отношение не очень нравится.
Разумеется, мне не очень нравится и, так сказать, обратный вариант
этого моего максимализма. Например, я еще по Ленинграду помню поколение
людей, душевный базис которых, главное их "я" зиждилось на том, скажем,
что где-то существует Матисс, который в Союзе запрещен. И когда Матисса
разрешили, то на территории его легенды произошел колоссальный крах. Я
такие происшествия прекрасно помню. Но мне, в общем, больше все-таки
нравится ситуация "или-или". Я именно подобную ситуацию всегда
предпочитал -- и не только в искусстве, но и в политике, и в жизни.
Вот, например, эта история с Польшей, да? Конечно, замечательно, что
советские туда не вторгаются. И для поляков это хорошо. Но хорошо ли
это для России? Я не уверен, хотя и грех, конечно, говорить так, да?
Потому что это советское невмешательство свидетельствует о том, что
имперское мышление становится более утонченным, более гибким. Что
естественно предполагает увеличение жизнеспособности империи. И, с
одной стороны, я невероятно рад за поляков, но с другой -- для России
это не очень хороший симптом. И если вернуться к разговору об
искусстве, то, конечно, прелестно, что разрешают Стравинского, и Шагал
с Баланчиным уже хорошие люди. Но это также означает, что империя в
состоянии позволить себе определенную гибкость. В каком-то смысле это
не уступка, а признак самоуверенности, жизнеспособности империи. И
вместо того, чтобы радоваться по этому поводу, следовало бы, в общем,
призадуматься... И предпринять какие-то следующие шаги.
[Волков:]
Когда я приехал на Запад, то с огромным интересом прочел изданные
здесь записки Лидии Корнеевны Чуковской об Ахматовой. Я их воспринимаю
как чрезвычайно ценный документ, характеризующий мышление не только и
не столько Ахматовой, сколько самой Чуковской и всего слоя русской
интеллигенции, ею представляемого. И я запомнил одну поразившую меня
запись Чуковской шестидесятого года. Она пишет о Георгии Адамовиче,
живущем в Париже. До нее дошла, кажется, книга его критической прозы. И
вот Чуковской представляется, что это весточка из какого-то
запредельного мира: оказывается, что-то где-то происходит и помимо
метрополии. Кто-то еще пишет и печатается по-русски где-то там, в
Париже. И я помню, как, прочтя это, вдруг перенесся в шестидесятый год
и с содроганием представил себе реальную ситуацию тех лет. Ведь
действительно, для тогдашней интеллигентской среды даже понятия такого,
как русская зарубежная культура, не существовало. То есть был полностью
отрезан огромнейший культурный пласт, и это чрезвычайно негативно
влияло на культурный баланс внутри страны.
[Бродский:]
Факт "столь долгого отсутствия" русской зарубежной культуры в
метрополии можно объяснить не только эффективностью совершенного
отрезания или обрезания, но также простой географией. Потому что, когда
вы думаете о Западе, то все-таки вспоминаете в первую очередь не о
живущих там русских эмигрантах. Когда вы думаете о Париже, то первая
мысль не о том, что там жили Ходасевич или Адамович, а о Валери или
Сартре, да? То есть имеет место нормальный культурно-географический
принцип, в связи с которым и не должно особенно задумываться о
существовании русского культурного островка на Западе. Это с одной
стороны. С другой же... Я, например, знал об Адамовиче. И что он живет
в Париже. Конечно, это был не шестидесятый год, но я помню, что году
этак в шестьдесят седьмом я, найдя первый сборник стихов Адамовича,
вышедший в Петербурге -- не помню уж, в 1914 или 1916 году -- передал с
одной приятельницей эту книжку Адамовичу в Париж. И потом эта
приятельница вновь появилась в Ленинграде с благодарностью от
Адамовича. Это говоря конкретно об Адамовиче, да? Что же до русской
зарубежной культуры в целом, то, разумеется, мы не знали в подробностях
-- кто сейчас жив, кого уже нет, что происходит в данный момент. Но
зато то, что до нас доходило, носило -- и это замечательно, и в этом
достоинство железного занавеса -- вневременной характер. То есть имело,
на мой взгляд, характер абсолюта, до известной степени.
[Волков:]
Разница в том, что сейчас все это является частью повседневного
опыта гораздо более широкого круга людей. И, соответственно, сильнее
влияет на психологию, условно говоря, производителей культуры в
метрополии. И я не думаю, что проза Алданова или стихи того же
Адамовича выглядели более вневременными, говоря вашими словами, чем
проза Солженицына и стихи Бродского. Восприятие культуры не очень-то
выигрывает, когда она к публике поступает, так сказать, спазматически,
а не в результате естественного, ровного процесса.
[Бродский:]
Вы знаете, Соломон, это вполне возможно. Но то, о чем вы говорите,
произошло -- я могу позволить себе сардоническое замечание -- уже после
нас. Я уже об этом ничего не знаю. При мне и Солженицын был дома, и я
сам был дома. И все остальные были дома. Да и неважно это. Неважно...
Просто я хотел сказать, что, на мой взгляд, наиболее ценное в русской
зарубежной культуре всегда в нашем сознании присутствовало. В высшей
степени. То есть чего я только не читал в шестидесятые годы, особенно
во второй их половине! Главным образом это был Шестов, затем Бердяев,
Лосский, Франк. И, между прочим, не позднее шестьдесят пятого года я
прочел "К определению понятия культуры" Элиота и "Портрет художника в
юности" Джойса. Это, конечно, не русская культура, но, с другой
стороны, все это было переведено на русский, хотя и издано на Западе.
[Волков:]
Но заметьте опять-таки, каков хронологический разрыв! Вы читали то,
что было создано на Западе полвека тому назад, как в случае с тем же
Джойсом. То, что уже давным-давно отстоялось, откристаллизовалось и
было признано всем миром. Но ведь это ненормально! При нормальном
кровообращении культуры вы получаете то, что создано сегодня, а не
пятьдесят лет тому назад!
[Бродский:]
Вы знаете, я с этим тоже не согласен! Потому что это -- взгляд даже
не из нашего времени, а из нашего места, что называется. Это взгляд
современный и западный. Если