Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Бродский Иосиф. Вокруг Иосифа Бродского -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  - 101  -
102  - 103  - 104  - 105  - 106  - 107  - 108  - 109  - 110  - 111  - 112  - 113  - 114  - 115  - 116  - 117  - 118  -
119  - 120  - 121  - 122  - 123  - 124  - 125  - 126  - 127  - 128  - 129  - 130  - 131  - 132  - 133  - 134  - 135  -
136  - 137  - 138  - 139  - 140  -
стихам? И.Б. Году в пятьдесят девятом я прилетел в Якутск и прокантовался там две недели, потому что не было погоды. Там же в Якутске, я помню, гуляя по этому страшному городу, зашел в книжный магазин и в нем я надыбал Баратынского издание "Библиотека поэта". Читать мне было нечего, и когда я нашел эту книжку и прочел ее, тут-то я все понял: чем надо заниматься. По крайней мере я очень завелся, так что Евгений Абрамыч как бы во всем виноват. Е.Р. А помнишь, ты говорил, что посещал какие-то лекции в университете... И.Б. Да, было дело. При том, что школу мне не удалось закончить, школьная премудрость оказалась выше моих сил, я еще пытался некоторое время сдать экзамены на аттестат экстерном, но из этого номера тоже ничего не получилось, потому что я очень сильно погорел на химии и на физике. Никогда ничего в этом не понимал и до сих пор не знаю, что такое валентность. Тем не менее, у меня произошла некая фиксация на университете. Я ходил туда вольнослушателем на разные лекции, но это тоже недолго продолжалось. Помню, пошел на лекцию такого человека по фамилии Деркач, который преподавал советскую литературу, и категории, которые он там употреблял типа упадочная литература и т. п. вывели меня из себя, и я перестал там появляться. Но тем не менее я познакомился с массой людей... Но это было недолго, продолжалось примерно с полгода. И вообще мне больше всего нравился исторический факультет, там очень замечательная галерея... Впрочем, я думаю, что у меня была некая аллергия, потому что когда я видел какие-то обязательные дисциплины -- марксизм-ленинизм, так это кажется называется, как-то пропадало желание приобщаться... Но все-таки помню, как я ходил по другому берегу реки, смотрел алчным взглядом на университет и очень сокрушался, что меня там не было. Надолго у меня сохранился этот комплекс... Е.Р. Скажи, а когда ты с литературной жизнью Ленинграда познакомился? Кстати, это было еще до нашего знакомства? И.Б. Это было до нашего знакомства, но это было почти одновременно... Ты ведь помнишь свое обсуждение в Промке? *(3) Е.Р. Да, это замечательно смешная история. Я только потом сообразил, что это был ты. *(4) И.Б. Ну, конечно... Мне тогда было лет шестнадцать или семнадцать... Е.Р. Это пятьдесят девятый год... И.Б. Значит, девятнадцать лет. Я не знаю, как это все случилось. Помню только, что кончилось это все таким образом: ты пришел в газету Смена, и кто-то меня подтолкнул, чтобы и я пошел в газету Смена тоже. Там было литературное объединение, руководили им некие Игорь Ринк и Валентин Верховский, два человека. Я им прочел какие-то стихи, они меня страшно разругали, но вместо подавленности это вызвало во мне ярость... И там же я познакомился с двумя-тремя людьми, один из них это Яша Гордин. *(5) Это и было место, где завязывались всякие разнообразные отношения. Так это и началось: сначала одно литобъединение, потом другое, происходили всякие поэтические турниры. Ты помнишь, на одном у меня произошла свара с Глебом Семеновым. *(6) Е.Р. Но ведь и у тебя уже было тогда какое-то представление о партийности, компанейщине ленинградской жизни, какое-то чувство выбора? И.Б. Представления такого не было, просто реальность этого была. Я всю жизнь действую по физиогномическому принципу, как собака. Если мне нравилась физиономия человека, я готов был поверить в его великое искусство. Я познакомился с какими-то людьми, а с Яковом мы подружились. В нем была, как я теперь понимаю, посттихоновская брутальность. Но вообще-то все началось раньше. Я помню первое, что меня толкнуло: у меня был небольшой роман с пионервожатой, которая была на девять лет меня старше, когда мне было шестнадцать лет, по-моему... И она мне показала в Литературное газете стихи Бориса Слуцкого с предисловием Эренбурга. И я на этом очень завис. По тем временам я уже знал какие-то стихи, но не русскую поэзию. Я читал Роберта Бернса в переводах Маршака, что мне чрезвычайно нравилось и что я до сих пор знаю наизусть. (Мне вообще свойственно помнить куски неизвестно чего.) И я думаю, что это сочетание, с одной стороны Бернса с его балладами и иронией, и с другой стороны Бориса Абрамовича, единственного поэта, у которого было ощущение трагедии, как мне тогда казалось, это каким-то образом в моем сознании смешалось. И сейчас, задним числом, мне представляется, что может быть это как раз и было ответственным за всю последующую идиоматику... Е.Р. А Серебряный век? Ахматова, Мандельштам, Пастернак когда они у тебя возникли? И.Б. Я не мог тогда, в возрасте семнадцати-восемнадцати лет, читать Пастернака -- я ничего не понимал. Не понимал Пастернака до двадцати четырех лет. Понимать Бориса Леонидовича я начал со Спекторского. А так, я помню, специально брал "Поверх барьеров", "Сестра моя жизнь" -- ни черта не понимал, мне это казалось если не абракадаброй, то чем-то в этом роде. То же самое и с Анной Андреевной. Я знал совсем мало ее стихотворений, и, когда ты меня к ней повез, я вообще-то и не представлял, к кому я еду. Мандельштама я опять-таки не читал до двадцати двух или двадцати трех лет. Кто на меня сразу же произвел впечатление и, в общем-то, это раз и навсегда и осталось -- это Цветаева. Е.Р. Я помню тот вечер, кажется у Понизовского *(7), когда впервые принесли "Крысолова", помнишь, "Поэму конца"... И.Б. Да. И никакие такие подмены на меня никакого впечатления не производили. Я помню в начале шестидесятых работал в Институте кристаллографии при Ленинградском университе благодаря старым геологическим связям я проник. Находился он в самой главной Коллегии *(8), там был длинный коридор, в конце которого была библиотека, и, как сотрудник этого института, я обладал правом брать книги, которые не выдавались студентам. И в этой библиотеке я получил "Камень" и "Избранные стихотворения" Мандельштама... Е.Р. Двадцать девятого года книга... И.Б. Да-да. И тут, конечно, все стало ясно. Я помню, мы с Виноградовым гуляли, он, человек иронический и ничего не знавший, острил и я его пытался убедить, какой замечательный поэт Мандельштам. Но... я нигде подолгу не задерживался, и все это тоже скоро кончилось. Хотя за те полгода я прочел довольно много. Е.Р. Скажи, а какой городской, так сказать пейзажный, ряд является твоим? Физиономия места -- это ведь не только Литейный, Пестеля?.. И.Б. Нет, конечно. Во-первых, это Артиллерийский музей за Петропавловской крепостью -- это было замечательное место, такое кладбище пушек; во-вторых, это Военно-Морской музей. Вообще Васильевский остров играл какую-то сверхъестественную роль в моем сознании. Потом обязательно форты, туда я особенно часто ездил с отцом. Потом был такой остров Вольный, на котором был яхтклуб, и там канонерская лодка стояла, по которой я лазил... И потом Красная горка... Е.Р. Я там никогда, кстати, не был... И.Б. И потом еще пригороды. Разумеется Петергоф, и даже, пожалуй, прежде всего Ораниенбаум. У меня вообще была такая идея, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, поступить во Второе Балтийское училище подводного плавания. Поверишь ли, я сдал все экзамены, но пятый пункт, пятый пункт... И меня не взяли, сказали, что у меня плохо со зрением, хотя как раз тогда у меня со зрением все было в порядке, а астигматизм развился уже потом... И мои фантазии на том и кончились. Но это важные вещи, мне та кажется, это важнее всего остального... Что еще? Разумеется, Обводный канал, Нарвская застава -- там вообще какой-то полный индустриальный потусторонний мир, это совершенно не Обводный канал Заболоцкого. Е.Р. Нева за Смольным где-нибудь... И.Б. Да-да, совершенно верно. В общем, окраинность такая, хотя, конечно, центр со всей своей лепниной, кариатидами тоже как-то присутствовал... Но, например, я всю жизнь обожал район Новой Голландии... В немалой степени роману с Мариной *(10) способствовали декорации, не соответствующие общепринятой табели о рангах. Новая Голландия существует вроде как на отшибе, она как бы никому не известна... Это не центр города в известном смысле... Вот эта помесь индустриальности и культуры мне кажется довольн замечательной завод Марти, Пряжка, набережная Красного флота... Ну что я тебе буду все это рассказывать? Е.Р. Да, тут у нас масса общего... И.Б. Самое главное -- ходить, вся та жизнь прошла пешком... Е.Р. Скажи, а вот предшествующие событиям процесса два-три года были у тебя уже как бы литературно осознанными? И.Б. В общем, более или менее да. Я помню, в шестьдесят втором году, лежа в той комнатке на Воинова, которую я снимал, я читал одновременно Данте и Библию. Уже тогда я сочинил Большую элегию, которая Анне Андреевне понравилась, сочинил Исаака и Авраама, вообще много всякой всячины... Стишки были все-таки, наверное, никуда, сегодня, перечитывая Исаака и Донна, я чувствую себя неловко. Но тем не менее я уже понимал, что я занимаюсь стишками чаще, чем каким бы то ни было другим делом. Я тебе скажу одну вещь: был однажды момент открытия, когда я стоял на набережной напротив дома Цехновицера *(11), я этот момент очень хорошо помню, если вообще у меня были какие-то откровения в жизни, то это было одно из них. Я стоял, положив руки на парапет, они так слегка свешивались над водой... День серенький... И водичка течет... Я ни в коем случае не думал тогда, что вот я поэт или не поэт... Этого вообще никогда у меня не было и до сих пор в известной степени нет... Но я помню, что вот я стою и руки уже как бы над водичкой, народ вокруг ловит рыбку, гуляет, ну и все остальное... Дворцовый мост справа... Я смотрю, водичка так движется в сторону залива, и между водой и руками некоторое пространство... И я подумал, что воздух сейчас проходит между водой и руками в том же направлении... И тут же подумал, что в этот момент никому на набережной такая мысль в голову не приходит... И тут я понял, что что-то уже произошло... И вот это впервые пришедшее сознание того, что с головой происходит что-то специфическое, возникло в тот момент, а так вообще этого никогда не было... Е.Р. Да, это ощущение непереводимо в слова, но чисто интуитивно мне вполне понятно и близко... И.Б. Да и вообще, ты помнишь, вся наша жизнь, когда входишь к Цеху, надеваешь шляпу, кругом книги, девушки... Жалко, что "Полторы комнаты" нет по-русски... Разумеется, гений места довлел... У меня такое впечатление, что с нами повторилось спустя столетие примерно то же самое, что и в первой четверти XIX века, и с этим у меня было больше внутреннего сходства, чем даже с Серебряным веком. Такая, как бы сказать, архетипическая ситуация. Потому что начало нашего века было все-таки не совсем тем, это было как-то труднее понять. А пушкинскую пору было понять все-таки легче, с этим легче идентифицироваться... В Серебряном веке было больше примесей Европы, которую мы не знали, а то было чисто русское явление... Е.Р. Ну, и ты считаешь, что скажем, с отъездом из Ленинграда такое вот влияние гения места на слово оно прекратилось? Или наоборот, ты оказался восприимчивым к другим городским культурам, другим физиономиям? Или ты остался поэтом одного пейзажа в известной степени, а остальное туризм? И.Б. Остальное не совсем туризм. Я помню, мы с Лоркой Степановой *(12) гуляли в Летнем саду незадолго до исчезновения из этих мест, и я ей говорил что-то в следующем роде: чего бы я хотел на этом свете, так это работать где-нибудь в торговом флоте, вовсе даже не обязательно в советском. Приезжать куда-нибудь, приходить в какой-нибудь город, остановиться в гостинице на неделю, написать две или три элегии, потом наняться на другое судно... Разумеется, все это в сильнейшей степени определено конечно же гением места, вот того места... Я думаю, что не туризм все-таки, просто потому что постепенно начинаешь смотреть на любой пейзаж, на любое место с интересом внутреннего несоответствия себя этому месту. Я всегда стараюсь, когда я куда-нибудь попадаю, как бы жить там, а не осматривать достопримечательности. В музей я иду в последнюю очередь... С другой стороны, у меня нет особой претензии показать со стороны, что я местный, но желание переварить все это присутствует. Или надеваешь маску, чтобы слиться с пейзажем этого места... Но есть два или три места на свете, где я чувствую себя абсолютно как дома. Например, в сильной степени я чувствую себя таким образом в Италии. Я помню, когда я приехал в первый раз в Италию в семьдесят третьем году, после полугода пребывания в Штатах, то, гуляя по Риму, совершенно не понимал, в чем дело. Языка я совершенно не знал, и тем не менее я чувствовал себя куда в большей степени дома (это было зимой), нежели я чувствовал себя в Лондоне или в тех же самых Штатах, все-таки в некоторой степени зная язык. И некоторое время меня это донимало, пока мне не пришло в голову, что обстоятельствами, вызывающими это чувство, являются фасады, статуи, лепнина и т.д. Просто вот все это и был язык. И этот язык всегда к тебе обращается на понятном наречии, чего совершенно не происходит, например, во Франции, не происходит это в Германии... Там, правда, есть какие-то узнаваемые улицы в Гамбурге... Я думаю, что становишься не человеком пейзажа, одного пейзажа, когда твоя внутренняя душевная лояльность отдана исключительно тому пейзажу, которого, как ты понимаешь, уже больше нет, или его функция изменилась. Нет, но что-то делается с тобой, и ты становишься не столько человеком пейзажа, сколько тем, что этот пейзаж в тебе создает, и уже это ты в себе несешь до конца дней -- некоторую сардоничность, сдержанность и вместе с тем идею порядка и отрешения. Я, например, совершенно не мог бы жить в Москве. (Я пытался!) При всех ее сквозняках, при всем ее разнообразии, при всех невероятных слоях истории, при всех этих парадоксах прежде всего это место клаустрофобическое. Потому что в глубине континента, там хоть три года скачи -- ни до какого моря не доскачешь. И вот это для меня очень важно -- край земли. По той же самое причине я не смог жить в Мичигане... Вообще, все непонятно, ведь это не столько ты сам пытаешься законсервировать пейзаж, эту идиоматику, сколько она тебя. И может быть, чем меньше ее видишь, тем больше она превращается в такой твердый иероглиф... Иногда мне очень нравится в Нью-Йорке, иногда мне очень нравится в Бостоне -- там такое ощущение, что ближе океан, но в принципе ты живешь не в конкретном пейзаже, а в своем воображении, версии мира... Е.Р. А вот скажи, еще в те времена, какой-нибудь шестьдесят второй шестьдесят третий год, чему это ни приписывай -- наивности, чистоте, был у тебя хоть какой-нибудь момент веры в то, что литературные дела улягутся, не будет ни неприятностей, ни скандалов? И.Б. Нет, этого не было совершенно. У меня было другое: не то, чтобы я принимал все это, как должное, но как нечто совершенно естественное и потому не заслуживающее внимания. Я помню, когда меня арестовывали, сажали, когда я сидел в клетке, я каким-то образом на это внимания не обращал, это все было неважно. Но мне, правда, повезло. Ты помнишь, на те времена пришелся бенц с Мариной, и о Марине я больше думал, чем о том, где нахожусь и что со мной происходит. Два лучших момента моей жизни, этой жизни, это когда один раз она появилась в том отделении милиции, где я сидел неделю или дней десять. Там был такой внутренний дворик, и вдруг я услышал мяуканье -- она во дворик проникла и стала мяукать за решеткой. А второй раз, когда я сидел в сумасшедшем доме и меня вели колоть чем-то через двор в малахае с завязанными рукавами, я увидел только, что она стоит во дворе... И это для меня тогда было важнее и интересней, чем все остальное. И это меня до известной степени и спасло, что у меня был вот этот бенц, а не что-то другое. Я говорю это совершенно серьезно. Всегда на самом деле что-то важнее, чем то, что происходит. Нет, ощущения, что все уляжется, у меня не было. Я полагал, что это как раз есть некая форма покоя. Е.Р. Но попытки издаваться все-таки были? И.Б. Мне хотелось, конечно, напечататься. Я, помню, два или три раза приносил стихи в журнал Звезда, там был такой человек, Бернович Михаил, который вышел ко мне с бутербродом красной икры и сказал: "Стихи ничего, но взять мы их не можем." Двадцать один год мне был -- какие это были стихи? Потом, уже после того, как я освободился, мне что-то предлагали все эти евтуховые дела *(13)... Потом мне Гран Мейзон *(14) предлагал, если я буду стучать, они меня издадут на финской бумаге. Я тебе рассказывал тогда, пятичасовой разговор... Е.Р. Скажи, а вот теперь, когда все случилось, ты задумывался над своей судьбой как над частью русского литературного процесса? И.Б. Ты знаешь, в общем нет, все-таки. Разумеется, я часть русского литературного процесса, но задумываться над этим я просто совершенно не в состоянии. Я абсолютно не в состоянии каким-то образом это сфокусировать. Я думаю, что в лучшем случае что-то прибавилось на букву б. Ты знаешь, что интересно это, правда, несколько общее рассуждение, отвлеченное, но я думаю, что с нами нечто произошло, что нас спасает и до известной степени даже возвышает и делает людьми. Мы не литераторы, потому что, когда ты начинаешь определять себя в рамках литературы, в рамках любой структуры, это конец. И поэтому, с одной стороны, стишки это самое главное, а с другой стороны, психологический побочный шок, потому что невозможно себя квалифицировать. Роберт Фрост говорит: Сказать о себе, что ты поэт, также нескромно, как если сказать о себе, что ты хороший человек. И уже хотя бы поэтому, но и без Фроста это ясно, ты просто проживаешь свою жизнь. И совершенно нет у меня представления о том, что я литератор, русский литератор, американский литератор, китайский или японский... Этого совершенно нет, я вообще не знаю, что я такое. В лучшем случае я знаю, что я, ну, скажем, трусоватый, но любопытный человек. Ну, может быть уже не любопытный -- надоело. Во всяком случае, все эти наши с тобой разговоры, они колоссально важны в одном отношении. Потому что, когда я говорю сейчас, я себя чувствую самим собой, поскольку во всех остальных случаях никому ничего не объяснишь. Кому это можно объяснить? Кто это поймет? Самое замечательное в том, что случилось -- я имею в виду не нобелевку, а отъезд, перемены и т.д., это то, что меня абсолютно вырвало из контекста. И тут уж ты себе врать ничего не станешь, ничего не станешь воображать. Ты понимаешь, что ты, в общем, из всех детей ничтожных света ты всех ничтожней... Примерно это. Это и всегда было так ясно. И при всем том ты оригинальная фигура, запятая в какой-то огромной книге... То есть никто... Е.Р. Человек в плаще... И.Б. Человек в плаще, да... Е.Р. Значит, как говорила Ахматова, частная жизнь важнее всего? И.Б. Конечно. То есть не в том смысле, что частная жизнь -- это личная жизнь, а просто: повезет -- напишется стихотворение. Доживаешь, до всего доживаешь -- до морщин, до седых волос... и доживаешь не за счет изящной словесности, а просто доживаешь. Продукт времени то, что ты делаешь, то, что время с тобой делает. Оно тебя все время каким-то образом то ли обтесывает, то ли режет, доводит тебя до кикладской фигуры без черт и лица. Е.Р. И ты хотел бы продолжать вот такого рода жизнь и, если удается, писать стихи? И.Б. Да. Все. Знаешь, у меня, правда, еще были такие фантазии: вернуться в Ленинград и так же жить. Но понятно, что так же жить нельзя. Там начнется полный балаган. Это замечательно -- жить на отшибе. Е.Р. Да, я это очень хорошо понимаю. Мы как-то уже то ли утомились, то ли уже что-то сделали и хватит общей каши. И.Б. Да... Как бы абсолютно ничего не изменилось. Одно ясно, что это отчасти профессиональное, а отчасти обществом вынужденное и навязанное ощущение. Во-первых, никаких амбиций никогда не было, а с другой стороны ничто тебя не делает таким демократом, как поэзия. Поэт -- он вообще по природе демократ, куда в большей степени, чем прозаик. Как птица, которой совершенно не важ

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  - 101  -
102  - 103  - 104  - 105  - 106  - 107  - 108  - 109  - 110  - 111  - 112  - 113  - 114  - 115  - 116  - 117  - 118  -
119  - 120  - 121  - 122  - 123  - 124  - 125  - 126  - 127  - 128  - 129  - 130  - 131  - 132  - 133  - 134  - 135  -
136  - 137  - 138  - 139  - 140  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору