Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
Раньше я никак не смогу. Они
отвечают:
-- Четвертое июня -- последнее число.
А это, представьте себе, 15 или 16 мая! Я говорю:
-- А в противном случае?
-- Не забывайте, что вы уже сдали свой паспорт. Без паспорта житье
у вас будет очень трудное...
[Волков:]
И все-таки, высылка, да еще такая срочная, в тот период была
довольно-таки необычной акцией. Вы когда-нибудь пытались понять, что за
ней стояло?
[Бродский:]
Вы знаете, я об этом не очень много думал, по правде сказать.
Пытаться представить себе их резоны, их ход мысли -- мне это совершенно
неохота. Потому что направлять свое воображение по этому руслу просто
не очень плодотворно. К тому же многого я не знал. Но кое-что я
выяснил, когда приехал в Москву ставить эти самые визы. Вам будет
интересно узнать.
[Волков:]
Я весь внимание...
[Бродский:]
Приезжаю я, значит, в Москву поставить эти самые визы и, когда я
закруглился, раздается телефонный звонок от приятеля, который говорит:
-- Слушай, Евтушенко очень хочет тебя видеть. Он знает все, что
произошло.
А мне нужно в Москве убить часа два или три. Думаю: ладно, позвоню.
Звоню Евтуху. Он:
-- Иосиф, я все знаю, не могли бы вы ко мне сейчас приехать?
Я сажусь в такси, приезжаю к нему на Котельническую набережную, и
он мне говорит:
-- Иосиф, слушай меня внимательно. В конце апреля я вернулся из
Соединенных Штатов...
(А я вам должен сказать, что как раз в это время я был в Армении.
Помните, это же был год, когда отмечалось 50-летие создания Советского
Союза? И каждый месяц специально презентовали какую-либо из республик,
да? Так вот, для журнала "Костер", по заказу Леши Лифшица, я собирал
армянский фольклор и переводил его на русский. Довольно замечательное
время было, между прочим...)
Так вот, Евтух говорит:
-- Такого-то числа в конце апреля вернулся я из поездки в Штаты и
Канаду. И в аэропорту "Шереметьево" таможенники у меня арестовали
багаж!
Я говорю:
-- Так.
-- А в Канаде в меня бросали тухлыми яйцами националисты! (Ну все
как полагается -- опера!) Я говорю:
-- Так.
-- А в "Шереметьево" у меня арестовали багаж! Меня все это вывело
из себя и я позвонил своему другу...
(У них ведь, у московских, все друзья, да?) И Евтух продолжает:
-- ...позвонил другу, которого я знал давно, еще с Хельсинкского
фестиваля молодежи.
Я про себя вычисляю, что это Андропов, естественно, но вслух этого
не говорю, а спрашиваю:
-- Как друга-то зовут?
-- Я тебе этого сказать не могу!
-- Ну ладно, продолжай.
И Евтушенко продолжает: "Я этому человеку говорю, что в Канаде меня
украинские националисты сбрасывали со сцены! Я возвращаюсь домой --
дома у меня арестовывают багаж! Я поэт! Существо ранимое,
впечатлительное! Я могу что-нибудь такое написать -- потом не оберешься
хлопот! И вообще... нам надо повидаться! И этот человек мне говорит: ну
приезжай! Я приезжаю к нему и говорю, что я существо ранимое и т. д. И
этот человек обещает мне, что мой багаж будет освобожден. И тут,
находясь у него в кабинете, я подумал, что раз уж я здесь разговариваю
с ним о своих делах, то почему бы мне не поговорить о делах других
людей?"
(Что, вообще-то, является абсолютной ложью! Потому что Евтушенко --
это человек, который не только не говорит о чужих делах -- он о них
просто не думает! Но это дело десятое, и я это вранье глотаю -- потому
что ну чего уж!)
И Евтушенко якобы говорит этому человеку:
-- И вообще, как вы обращаетесь с поэтами!
-- А что? В чем дело?
-- Ну вот, например, Бродский...
-- А что такое?
-- Меня в Штатах спрашивали, что с ним происходит...
-- А чего вы волнуетесь? Бродский давным-давно подал заявление на
выезд в Израиль, мы дали ему разрешение. И он сейчас либо в Израиле,
либо по дороге туда. Во всяком случае, он уже вне нашей юрисдикции...
И слыша таковые слова, Евтушенко будто бы восклицает: "Еб вашу
мать!". Что является дополнительной ложью, потому что уж чего-чего, а в
кабинете большого начальника он материться не стал бы. Ну, на это мне
тоже плевать... Теперь слушайте, Соломон, внимательно, поскольку
наступает то, что называется, мягко говоря, непоследовательностью.
Евтушенко якобы говорит Андропову:
-- Коли вы уж приняли такое решение, то я прошу вас, поскольку он
поэт, а следовательно, существо ранимое, впечатлительное -- а я знаю,
как вы обращаетесь с бедными евреями...
(Что уж полное вранье! То есть этого он не мог бы сказать!)
-- ...я прошу вас -- постарайтесь избавить Бродского от
бюрократической волокиты и всяких неприятностей, сопряженных с выездом.
И будто бы этот человек ему пообещал об этом позаботиться. Что, в
общем, является абсолютным, полным бредом! Потому что если Андропов
сказал Евтуху, что я по дороге в Израиль или уже в Израиле и,
следовательно, не в их юрисдикции, то это значит, что дело уже сделано.
И для просьб время прошло. И никаких советов Андропову давать уже не
надо -- уже поздно, да? Тем не менее я это все выслушиваю, не моргнув
глазом. И говорю:
-- Ну, Женя, спасибо.
Тут Евтушенко говорит:
-- Иосиф, они там понимают, что ты ни в какой Израиль не поедешь. А
поедешь, наверное, либо в Англию, либо в Штаты. Но коли ты поедешь в
Штаты -- не хорони себя в провинции. Поселись где-нибудь на побережье.
И за выступления ты должен просить столько-то...
Я говорю:
-- Спасибо, Женя, за совет, за информацию. А теперь -- до свидания.
Евтух говорит:
-- Смотри на это как на длинное путешествие... (Ну такая
хемингуэевщина идет...)
-- Ладно, я посмотрю, как мне к этому относиться...
И он подходит ко мне и собирается поцеловать. Тут я говорю:
-- Нет, Женя. За информацию -- спасибо, а вот с этим, знаешь, не
надо, обойдемся без этого.
И ухожу. Но чего я понимаю? Что когда Евтушенко вернулся из поездки
по Штатам, то его вызвали в КГБ в качестве референта по моему вопросу.
И он изложил им свои соображения. И я от всей души надеюсь, что он
действительно посоветовал им упростить процедуру. И я надеюсь, что моя
высылка произошла не по его инициативе. Надеюсь, что это не ему пришло
в голову. Потому что в качестве консультанта -- он, конечно, там был.
Но вот чего я не понимаю -- то есть понимаю, но по-человечески все-таки
не понимаю -- это почему Евтушенко мне не дал знать обо всем тотчас?
Поскольку знать-то он мне мог дать обо всем уже в конце апреля. Но,
видимо, его попросили мне об этом не говорить. Хотя в Москве, когда я
туда приехал за визами, это уже было более или менее известно.
[Волков:]
Почему вы так думаете?
[Бродский:]
Потому что такая история там произошла. Ловлю я такси около
телеграфа, как вдруг откуда-то из-за угла выныривает поэт Винокуров.
-- Ой, Иосиф!
-- Здравствуйте, Евгений Михайлович.
-- Я слышал, вы в Америку едете?
-- А от кого вы слышали?
-- Да это неважно! У меня в Америке родственник живет, Наврозов его
зовут. Когда туда приедете, передайте ему от меня привет!
И тут я в первый и в последний раз в своей жизни позволил себе нечто
вроде гражданского возмущения. Я говорю Винокурову:
-- Евгений Михайлович, на вашем месте мне было бы стыдно говорить
такое!
Тут появилось такси. И я в него сел. Или он в него сел, уж не помню.
Вот что произошло. И вот почему я думаю, что в Союзе писателей уже все
знали. Потому что подобные акции обыкновенно происходили с ведома и
содействия Союза писателей.
[Волков:]
Я думаю, это все зафиксировано в соответствующих документах и
протоколах, и они рано или поздно всплывут на свет. Но с другой
стороны, в подобных щекотливых ситуациях многое на бумаге не
фиксируется. И исчезает навсегда...
[Бродский:]
Между прочим, эту историю с Евтушенко я вам первому рассказываю,
как бы это сказать, for the record.
[Волков:]
А как дальше развивались ваши отношения с Евтушенко?
[Бродский:]
Дело в том, что у этой истории были еще и некоторые последствия.
Когда я только приехал в Америку, меня пригласили выступить в
Куинс-колледже. Причем инициатива эта принадлежала не славянскому
департаменту, а департаменту сравнительного литературоведения. Потому
что глава этого департамента, поэт Пол Цвайг, читал меня когда-то в
переводах на французский. А славянский департамент -- куда же им было
деваться... И мы приехали -- мой переводчик Джордж Клайн и я -- сидим
на сцене, а представляет нас почтенной публике глава славянского
департамента Берт Тодд. А он был самый большой друг Евтуха, такое
американское alter ego Евтуха. Во всех отношениях. И вот Берт Тодд
говорит обо мне: "Вот каким-то странным образом этот человек появился в
Соединенных Штатах..." То есть гонит всю эту чернуху. Я думаю: ну
ладно. Потом читаю стихи. Все нормально. "Нормальный успех, стандартный
успех" -- кто это говорил? После этого на коктейль-парти ко мне
подходит Берт Тодд:
-- Я большой приятель Жени Евтушенко.
-- Ну вы знаете, Берт, приятель ваш говнецо, да и от вас воняет!
И пересказал ему в двух или трех словах всю эту московскую историю.
И забыл об этом.
Проходит некоторое время. Я живу в Нью-Йорке, преподаю, между
прочим, в Куинс-колледже. Утром раздается телефонный звонок, человек
говорит:
-- Иосиф, здравствуй!
-- Это кто говорит?
-- Ты уже забыл звук моего голоса?! Это Евтушенко! Мне хотелось бы
с тобой поговорить!
Я говорю:
-- Знаешь, Женя, в следующие три дня я не смогу -- улетаю в Бостон.
А вот когда вернусь...
Через три дня Евтушенко звонит и мы договариваемся встретиться у
него в гостинице, где-то около Коламбус Серкл. Подъезжаю я на такси,
смотрю -- Евтух идет к гостинице. Замечательное зрелище вообще-то.
Театр одного актера! На нем то ли лиловый, то ли розовый пиджак из
джинсы, на груди фотоаппарат, на голове большая голубая кепка, а в
обеих руках по пакету. Мальчик откуда-то из Джорджии приехал в большой
город! Но, главное, это все на публику! Ну это неважно... Входим мы в
лифт, я помогаю ему с этими пакетами. В номере я его спрашиваю:
-- Ну чего ты меня хотел видеть?
-- Вот, Иосиф, люди здесь, которые раньше работали на мой имидж,
теперь начинают работать против моего имиджа. Что ты думаешь о статье
Роберта Конквеста в "Нью-Йорк Таймс"?
А я таких статей не читаю и говорю:
-- Не читал, понятия не имею.
Но Евтушенко продолжает жаловаться:
-- Я в жутко сложном положении. В Москве Максимов меня спрашивает,
получил ли я уже звание подполковника КГБ, а сталинисты заявляют, что
еще увидят меня с бубновым тузом между лопаток.
Я ему на это говорю:
-- Ну, Женя, в конце концов, эти проблемы -- это твои проблемы, ты
сам виноват. Ты -- как подводная лодка: один отсек пробьют...
Ну такие тонкости до него не доходят. Он продолжает рассказывать
как они там в Москве затеяли издавать журнал "Мастерская" или
"Лестница", я уж не помню, как он там назывался,-- и уж сам Брежнев дал
"добро", а потом все застопорилось.
Я ему:
-- Меня, Женя, эти тайны мадридского двора совершенно не
интересуют, поскольку для меня все это неактуально, как ты сам
понимаешь...
Тут Евтух меняет пластинку:
-- А помнишь, Иосиф, как в Москве, когда мы с тобой прощались, ты
подошел ко мне и меня поцеловал?
-- Ну, Женя, я вообще-то все хорошо помню. И если говорить о том,
кто кого собирался поцеловать...
И тут он вскакивает, всплескивает руками и начинается такой
нормальный Федор Михайлович Достоевский:
-- Как! Как ты мог это сказать: кто кого собирался поцеловать! Мне
страшно за твою душу!
-- Ну, Женя, о своей душе я как-нибудь позабочусь. Или Бог
позаботится. А ты уж уволь...
Тут Евтушенко говорит:
-- Слушай, ты рассказал Берту Тодду о нашем московском разговоре...
Уверяю тебя, ты меня неправильно понял!
-- Ну если я тебя понял неправильно, то скажи, как звали человека,
с которым ты обо мне разговаривал в апреле 1972 года?
-- Я не могу тебе этого сказать!
-- Хочешь, на улицу выйдем? На улице скажешь?
-- Нет, не могу.
-- Чего ж я тебя неправильно понял? Ладно, Женя, давай оставим эту
тему...
-- Слушай, Иосиф! Сейчас за мной зайдет Берт и мы пойдем обедать в
китайский ресторан. Там будут мои друзья и я хочу, чтобы ты ради своей
души сказал Берту, что ты все-таки меня неправильно понял!
-- Знаешь, Женя, не столько ради моей души, но для того, чтобы в
мире было меньше говна... почему бы и нет? Поскольку мне это все
равно...
Мы все спускаемся в ресторан, садимся и Евтушенко начинает меня
подталкивать:
-- Ну начинай!
Это уж полный театр!
Я говорю:
-- Ну, Женя, как же я начну? Ты уж как-нибудь наведи!
-- Я не знаю, как навести!
Ладно, я стучу вилкой по стакану и говорю:
-- Дамы и господа! Берт, помнишь наш с тобой разговор про Женино
участие в моем отъезде?
А он тупой еще, этот Тодд, помимо всего прочего. Он говорит: "Какой
разговор?" Ну тут я опять все вкратце пересказываю. И добавляю:
-- Вполне возможно, что произошло недоразумение. Что я тогда в
Москве Женю неправильно понял. А теперь, дамы и господа, приятного
аппетита, но я, к сожалению, должен исчезнуть.
(А меня, действительно, ждала приятельница.) Встаю, собираюсь
уходить. Тут Евтух хватает меня за рукав:
-- Иосиф, я слышал, ты родителей пытаешься пригласить в гости?
-- Да, представь себе. А ты откуда знаешь?
-- Ну это неважно, откуда я знаю.. Я посмотрю, чем я смогу помочь...
-- Буду тебе очень признателен.
И ухожу. Но и на этом история не кончается! Проходит год или полтора, и
до меня из Москвы доходят разговоры, что Кома Иванов публично дал
Евтуху в глаз. Потому что Евтух в Москве трепался о том, что в
Нью-Йорке к нему в отель прибежал этот подонок Бродский и стал умолять
помочь его родителям уехать в Штаты. Но он, Евтушенко, предателям
Родины не помогает. Что-то в таком роде. За что и получил в глаз!
___
Глава 7. У. Х. Оден: осень 1978 -- весна 1983
[Волков:]
Ко второй вышедшей в переводе на английский книге ваших стихов,
опубликованной в 1973 году, предисловие написал знаменитый поэт Уистен
Хью Оден. Меня очень привлекает этот автор. В России Оден практически
неизвестен. Я начал читать его стихи и прозу после слушания ваших
лекций в Колумбийском университете. Теперь я хотел бы узнать больше об
Одене-человеке. Опишите мне лицо Одена.
[Бродский:]
Его часто сравнивали с географической картой. Действительно, было
похоже на географическую карту с глазами посредине. Настолько оно было
изрезано морщинами во все стороны. Мне лицо Одена немножко напоминало
кожицу ящерицы или черепахи.
[Волков:]
Стравинский жаловался, что для того, чтобы увидеть, что из себя
представляет Оден, его лицо надо бы разгладить. Генри Мур, напротив, с
восхищением говорил о "глубоких бороздах, схожих с пересекающими поле
следами плуга". Сам Оден с юмором сравнивал свое лицо со свадебным
тортом после дождя.
[Бродский:]
Поразительное лицо. Если бы я мог выбрать для себя физиономию, то
выбрал бы лицо либо Одена, либо Беккета. Но скорее Одена.
[Волков:]
Когда Оден разговаривал, его лицо двигалось? Жило?
[Бродский:]
Да, мимика его была чрезвычайно выразительна. Кроме того,
по-английски с неподвижным лицом говорить невозможно. Исключение --
если вы ирландец, то есть если вы говорите почти не раскрывая рта.
[Волков:]
Быстро ли Оден говорил?
[Бродский:]
Чрезвычайно быстро. Это был такой "Нью-Йорк инглиш": не то чтобы он
употреблял жаргон, но акценты смешивались. Если угодно, это был
"british английский", но сдобренный трансатлантическим соусом. Мне,
особенно по первости, было чрезвычайно трудно за Оденом следовать; я
никогда такого не слышал. Вообще встреча с чужим языком -- это то,
чего, я думаю, русский человек понять не то что не может -- не желает.
Он обстоятельствами жизни к этому не подготовлен. Вот вы знаете, как
приятно услышать, скажем, петербургское произношение. Столь же приятно,
более того -- захватывающе, ошеломительно было для меня услышать
оксфордский английский, "оксониан". Феноменальное благородство звука!
Это случилось, когда мы приехали с Оденом в Лондон, и я услышал
английский из уст близкого друга Одена, поэта Стивена Спендера. Я помню
свою реакцию -- я чуть не обмер, я просто был потрясен! Физически
потрясен! Мало что на меня производило такое же впечатление. Ну,
скажем, еще вид планеты с воздуха. Мне тотчас понятно стало, почему
английский -- имперский язык. Все империи существовали благодаря не
столько политической организации, сколько языковой связи. Ибо
объединяет прежде всего -- язык.
[Волков:]
Был ли разговор Одена похож на его прозу? То есть говорил ли он
просто, логично, остроумно?
[Бродский:]
По-английски невозможно говорить нелогично.
[Волков:]
Почему же нет? Вполне возможно говорить напыщенно, иррационально...
[Бродский:]
Я думаю, нет. Чем английский отличается от других языков?
По-русски, по-итальянски или по-немецки вы можете написать фразу -- и
она вам будет нравиться. Да? То есть первое, что вам будет бросаться в
глаза, это привлекательность фразы, ее закрученность, элегантность.
Есть ли в ней смысл -- это уже не столь важно и ясно, это отходит на
второй план. В то время как в английском языке вам тотчас же ясно,
имеет ли написанное смысл. Смысл -- это первое, что интересует
человека, на этом языке говорящего или пишущего. Разница между
английским и другими языками -- это как разница между теннисом и
шахматами.
[Волков:]
Как вы разговаривали с Оденом?
[Бродский:]
Он был монологичен. Он говорил чрезвычайно быстро. Прервать его
было совершенно невозможно, да у меня и не было к тому желания. Быть
может, одна из самых горьких для меня вещей в этой жизни -- то, что в
годы общения с Оденом английский мой никуда не годился. То есть я все
соображал, что он говорит, но как та самая собака, сказать ничего не
мог. Чего-то я там говорил, какие-то мысли пытался изображать, но
полагаю, что все это было настолько чудовищно... Оден, тем не менее, не
морщился. Дело в том, что в настоящих людях -- я не имею в виду
Мересьева -- в людях реализовавшихся есть особая мудрость... Назовите
это третьим оком или седьмым чувством. Когда вы понимаете, с кем или с
чем имеете дело -- независимо оттого, что человек, перед вами сидящий,
вякает. Без разговоров. Это чутье, этот последний, главный инстинкт
связан с самореализацией и, как это ни странно, с возрастом. То есть до
этого доживаешь -- как до седых волос, до морщин.
[Волков:]
Мы оба видели много людей старых и совсем глупых...
[Бродский:]
Совершенно верно. Вот почему я подчеркиваю важность самореализации.
Есть некие ее ускорители, и литература -- это один из них. То есть
изящная словесность этому содействует.
[Волков:]
Если в ней участвуешь...
[Бродский:]
Да, совершенно верно, именно если в ней участвуешь. Я думаю, что
читатель, как это ни грустно, всегда сильно отстает. Чего он там про
себя ни думает, как он того или иного поэта ни понимает, он все-таки,
как это ни горько, всего только читатель. Я не хочу сказать, что автор
-- существо высшего порядка. Но все-таки психологические процессы...
[Волков:]
Протекают на разных уровнях...
[Бродский:]
Главное -- с разной скоростью. Я, например, занялся изящной
словесностью по одной простой причине -- она сообщает тебе чрезвычайное
ускорение. Когда сочиняешь стишок, в голову приходят такие вещи,
которые тебе в принципе приходить не должны были. Вот почему и надо
заниматься литературой. Почему в идеале все должны заниматься
литературой. Это необходимость видовая, биологическая. Долг индивидуума
перед самим собой, перед своей ДНК... Во всяком случае, следует
говорить не о долге поэта по отношению к обществу, а о долге общества
по отношению к поэту или писателю. То есть обществу следовало бы просто
принять то, что говорит поэт, и стараться ему подражать; не то что
следовать за ним, а подражать ему. Например, не повторять уже однажды
сказанного...
В старые добрые времена так оно и было. Литература поставляла обществу
некие стандарты, а общество этим стандартам -- речевым, по крайней мере
-- подчинялось. Но сегодня, я уж не знаю каким образом, выяснилось, что
это литература должна подчин