Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
в то время переводила. Все, что она писала, она все время показывала нам, т. е. я был не единственным, кто ее в достаточной степени хорошо знал, нас было четверо (Рейн, Найман, Бобышев и я), она называла нас "волшебным куполом". ("Волшебный купол" с божьей помощью распался.) Она всегда показывала нам стихи и переводы, но не было между нами пиетета, хождения на задних лапках и заглядывания в рот. Когда нам представлялось то или иное ее выражение неудачным, мы ей предлагали поправки, она исправляла их, и наоборот. Отношения с ней носили абсолютно человеческий и чрезв
ычайно непосредственный характер. Разумеется, мы знали, с кем имеем дело, но это ни в коем случае не влияло на наши взаимоотношения. Поэт -- он все-таки в той или иной степени прирожденный демократ. Он, как птичка, которая, на какую ветку ни сядет, сразу же начинает чирикать. Так и для поэта -- иерархий в конечном счете не существует, не иерархий оценок, о которых я и говорил вначале, а других, человеческих иерархий.
Д. Г. О вашем суде не хотите поговорить?
И. Б. Ну, это бессмысленно, это был определенный зоопарк.
Д. Г. Когда речь заходит о ваших стихах, то часто говорится о влиянии Джона Донна.
И. Б. Это -- чушь.
Д. Г. Вы же сами писали об этом.
И. Б. Ну, я написал стихотворение, большую элегию Джону Донну; Впервые я начал читать его, когда мне было 24 года и, разумеется, он произвел на меня сильное впечатление: ничуть не менее сильное, чем Мандельштам и Цветаева. Но говорить о его влиянии? Кто я такой, чтобы он на меня влиял? Единственно, чему я у Донна научился -- это строфике. Донн, как вообще большинство английских поэтов, особенно елизаветинцев -- что называется по-русски ренессанс, -- так вот, все они были чрезвычайно изобретательны в строфике. К тому времени, как я начал заниматься стихосложением, идея строфы вообще отсутствовала, поскольку отсутствовала культурная преемственность. Поэтому я этим чрезвычайно заинтересовался. Но это было скорее влияние формальное, если угодно, влияние в области организации стихотворения, но отнюдь не в его содержании. Джон Донн куда более глубокое существо, нежели я. Я бы никогда не мог стать настоятелем ни в Святом Павле, ни в Святом Петре. То есть это гораздо более глубоко чувствующий господин, нежели ваш покорный слуга. Я думаю, что все английские поэты, которых я читал, оказывают влияние, и не только великие поэты, но и чрезвычайно посредственные, они даже влияют в большей степени, потому что показывают, как не надо писать.
___
Андрей Ранчин. Памяти Бродского
* "Октябрь", N 1, 1997
"Человек есть испытатель боли..."
Религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм
Отличительная черта поэзии Иосифа Бродского -- философичность, философское
видение мира и "Я". Автор не фиксирует неповторимые ситуации, не стремится к
лирическому самовыражению. Индивидуальная судьба поэта предстает одним из
вариантов удела всякого человека. В единичных вещах Бродский открывает природу
"вещи вообще". Эмоции лирического героя у Бродского не спонтанные, прямые
реакции на частные, конкретные события, а переживание собственного места в
мире, в бытии. Это своеобразное философское чувство глубоко личное и всеобщее
одновременно.
Бродский эмоционально сдержан, аскетичен. Чувство у него часто соединено с
отстраненным, холодно-отрешенным анализом. Предмет поэзии у автора "Части
речи" и "Урании" -- не только (и, может быть, не столько) реальность, окружающая
человека, но и категории философского и религиозного сознания: "Я", душа,
тело, Бог, время, пространство, вещь, смерть. Философское и религиозное
измерения определяют отношения "Я" к миру у Бродского. Соучастное чтение
стихотворений, сопереживание, постижение мира Бродского невозможны без
понимания философского языка, кода поэта.
Отчужденность от мира и неприятие миропорядка, ощущение потерянности,
абсолютного одиночества "Я", собственной инородности всему окружающему -- вещам,
обществу, государству, восприятие страданий как предназначения человека, как
проявления невыразимого сверхрационального опыта, соединяющего с Богом, жажда
встречи с Богом и ясное осознание ее невозможности -- таковы повторяющиеся мотивы
поэзии Иосифа Бродского. Отношение "Я" к бытию у Бродского напоминает
мировидение экзистенциализма философии, возвестившей о себе около ста
пятидесяти лет назад в сочинениях датского пастора СЈрена Кьеркегора, но во
многом определившей мысли и чувства человека середины нашего столетия.
Мысль о близости идеям экзистенциализма мотивов поэзии Бродского, трактовки им
веры и отношений "Я" и Бога неоднократно высказывалась исследователями. При
этом предметом пристального анализа было лишь одно стихотворение "Разговор с
небожителем" (1970). Вот как характеризует родственность религиозной темы
стихотворения идеям С. Кьеркегора и Л. Шестова Дж. Нокс: "Следуя Кьеркегору,
Шестов противопоставляет личное откровение знанию: человек не может получить
исчерпывающие ответы на загадки бытия, следовательно, он должен принять свою
судьбу на веру, в духе Авраама и Иова. Такова фундаментальная семантика образа
голубя, который не возвращается в ковчег, и почты в один конец в "Разговоре с
небожителем". Оба образа иллюстрируют взаимоотношения поэта с Главным
собеседником. В диалоге со Всевышним ему ничего не остается, кроме как
обращаться к Нему без надежды на ответ.
В главной теме "Разговора с небожителем" звучат экзистенциальные голоса
Шестова и Кьеркегора. Как бы ни протестовал человек против боли и страдания,
он в конце концов оставлен один на один с молчанием и неизбежностью того
факта, что "боль -- не нарушенье правил", как сказано в стихотворении. Страдание
и отчаяние в естественном порядке вещей, вопреки оптимистическим обещаниям
счастья и материального благополучия, раздаваемым политиками" *(1).
Интерпретация религиозно-философских мотивов в поэзии Бродского и в его
статьях как экзистенциалистских и сопоставление их с идеями Кьеркегора и
Шестова предложены также в диссертации Джейн Нокс "Сходные черты у Иосифа
Бродского и у Осипа Мандельштама: культурные связи с прошлым" (Jane Elizabeth
Knox. Iosif Brodskijs Affinity wifh Osip Mandelstam: Cultural Links wifh the
Past. Dissertation <...> for the Degree of Doctor of Philosophy. The University
of Texas at Austin. August 1978, pp. 348-370). Мысль Бродского о страдании
человека не как о наказании, не как о следствии его вины, но как об основе его
существования, как о метафизическом законе и скептическое отношение Бродского
к возможностям разума Дж. Нокс истолковывает как свидетельство родства поэта с
экзистенциалистами. Однако она не принимает во внимание, что у Бродского можно
найти не меньшее количество противоположных высказываний. Не случайно, за
исключением стихотворения "Три часа в резервуаре", исследовательница не
приводит ни одного примера отрицательной оценки поэтом рационального знания.
Антитеза "философия -- вера", "Афины -- Иерусалим", присущая сочинениям Шестова,
вовсе не определяет вопреки мнению Дж. Нокс всего существа философских мотивов
Бродского.
Мнение об экзистенциалистской основе поэзии Бродского разделяет Юрий
Кублановский: "В основном <...> Бродский вопрошает Всевышнего и ведет свою
тяжбу с Промыслом, минуя посредников: предание, Писание, Церковь. Это Иов,
взыскующий смысла (только подчеркнуто неаффектированно) на весьма прекрасных
обломках мира. А те, кто пытается на него за то сетовать, невольно попадают в
положение друзей Иова, чьи советы и увещевания -- мимо цели. (Влияние на Бродского
Кьеркегора и Льва Шестова можно проследить на протяжении всего творческого
пути стихотворца.)" *(2). Об "экзистенциальном сознании" Бродского,
последовательно подчеркивающего неадекватность "логических" рамок жизни, пишет
также и Алексей Лосев, анализируя четвертую часть стихотворения "Посвящается
Ялте" *(3).
Близость смысла стихотворений Бродского идеям Кьеркегора и Шестова, однако, не
исключает существенных различий. Как показала В. Полухина, в отличие от обоих
экзистенциальных философов Бродский не утверждает веру в Бога как
сверхрациональное осмысление ситуации абсурда бытия. "В случае Бродского его
склонность идти до крайних пределов в сомнениях, вопросах и оценках не
оставляет убежища (lеaves no room) никаким исключениям. В его поэзии разум
терроризирует душу, чувства и язык, заставляет последний превзойти самого
себя" *(4). Все вопросы, равно как и ответы на них, скрыты в языке, который и
оказывается высшей ценностью для поэта. В отличие от Кьеркегора и особенно
Шестова, резко противопоставлявших разум вере, Бродский, замечает В. Полухина,
не сомневается в правах рационального знания, считая его не в меньшей мере,
чем веру, способом постижения мира *(5).
Эти наблюдения нуждаются в уточнениях. Строки из "Разговора с небожителем"
В Ковчег птенец
не возвратившись доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец *(6)
свидетельствуют о значительном различии в понимании веры поэтом и религиозными
философами. Если и для Кьеркегора, и для Шестова акт веры заключал в себе
ответ Бога (вознаграждение праведного Иова, чью историю оба философа
рассматривали как символическую экзистенциальную ситуацию), то для Бродского
ответ невозможен, исключен. Вера описывается отстраненно, а не участно, с
позиций рассудка ("доказует"). Она не оказывается подлинным выходом из
одиночества и отчужденности. Ключевые для стихотворения Бродского категории
"страдание" и "боль", безусловно, соотносятся со "страхом" и "страданием",
например, у Кьеркегора (в трактате-эссе "Страх и трепет" и т. д.). Однако
переживание страдания, которое осознано поэтом как объективный закон бытия
("...боль не нарушенье правил: / страданье есть / способность тел, / и человек
есть испытатель боли" (II; 210)), не представлено в стихотворении условием
сверхрациональной веры. Мотив благодарности за переживаемые беды и невзгоды,
встречающийся и в "Разговоре с небожителем", и, например, в значительно более
позднем "Я входил вместо дикого зверя в клетку..." (1980), имеет истоки прежде
всего в христианской религии, но не в экзистенциальной философии. У Шестова
ключевым словом, определяющим отношение "Я" к бытию, является не смирение, но
коренящееся в покорности и перерастающее ее дерзновение: "Дерзновение -- не
случайный грех человека, а его великая правда. И люди, возвещавшие смирение,
были по своим внутренним запросам наиболее дерзновенными людьми. Смирение было
для них только способом, приемом борьбы за свое право. <...> Последний
страшный суд не "здесь". Здесь одолели "идеи", "сознание вообще" и те люди,
которые прославляли "общее" и провозглашали его богом. Но "там" там дерзавшие
и разбитые будут услышаны" ("На весах Иова").
"Благодарность" за страдания у Бродского, однако, не имеет адресата
(лирический герой Бродского не обращает ее непосредственно к Богу), что
придает ей оттенок внутренней иронии, заставляя видеть в благодарении за
выпавшие бедствия не только выражение непосредственного чувства "Я", но и
формализованное этикетное высказывание, литературное "общее место".
Бродского на первый взгляд сближает с экзистенциальной философией мотив
внерационального оправдания страданий, в "Разговоре с небожителем" облеченный
в амбивалентную утвердительно-отрицающую форму, но в ряде других текстов
выраженный вполне однозначно. Может быть, самый впечатляющий пример -- речь
Бродского "The condition we call exile" ("Условие, которое мы зовем
изгнанием") в декабре 1987 года на конференции, посвященной литературе
изгнания. "Если есть что-либо хорошее в изгнании, это что оно учит смирению
(humility)", замечает Бродский. И добавляет: "Другая истина в том, что
изгнание -- метафизическое состояние. В конце концов оно имеет очень устойчивое,
очень ясное метафизическое измерение, и игнорировать его или увиливать от него
значит обманывать себя в смысле того, что с тобой произошло, навечно обрекать
себя на неизбежный конец, на роль оцепеневшей бессознательной жертвы" *(7).
Понимание страданий как блага, несущего человеку мистический опыт богообщения,
конечно, характерно для христианства. В религиозной экзистенциальной философии
страдание может мыслиться и как нечто внешнее по отношению к человеку, как
вызов Ничто, небытия. (У Кьеркегора, впрочем, присутствует именно христианская
идея приятия выпадающих на долю человека мучений и горестей.) "Смирение"
(humility) -- ценностная категория именно христианского сознания (слово
"humilitas" в классической латыни имело прежде всего негативный смысл, означая
"униженность", "раболепие"). Однако отношение к страданию у Бродского в равной
мере соотносится с постулатом стоической философии, учащей быть невозмутимым и
стойким перед лицом бедствий. Не случайно эссе Бродского "Homage to Marcus
Aurelius" ("Клятва верности Марку Аврелию", 1994) завершается цитатами из
"Размышлений" императора-стоика, среди которых приведена и такая: "О
страдании, если оно невыносимо, то смерть не преминет скоро положить ему
конец, если же оно длительно, то его можно стерпеть. Душа сохраняет свой мир
силою убеждения, и руководящее начало не становится хуже. Члены же, пораженные
страданием, пусть заявляют об этом, если могут" *(8). Хотя стоическое
представление о Разуме как основе всех вещей Бродскому чуждо, этический
постулат стоицизма о спокойном приятии страданий как достоинстве мыслящего
человека ему, безусловно, близок. В эссе "Homage to Marcus Aurelius"
"Размышления" Аврелия с их надличностной этической установкой
противопоставлены "учебнику экзистенциализма" *(9). Выражение "учебник
экзистенциализма" -- своеобразный оксюморон, ибо экзистенциальная философия по
определению не может быть систематизирована и изложена в форме "учебника".
Бродский подчеркивает, что индивидуальное, неповторимое тиражируется в
"массовом" сознании ХХ века, делающем экзистенциализм предметом моды и ищущем
экзистенциальные идеи в сочинении античного мыслителя.
Сходны у Бродского, с одной стороны, и у Кьеркегора и Шестова, с другой,
именно ключевые контрасты. Вера и разум у Бродского действительно не
противопоставлены, но контрастную пару образуют их своеобразные синонимы:
феноменальный, материальный мир и сверхреальное бытие Бога и высшей природы.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, вор или философ
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев
я нынче глух (II; 211).
Земная жизнь подчинена рациональным законам, ограничивающим и стесняющим
свободу и лишенным экзистенциального оправдания. (Этот мотив находит выражение
на уровне грамматики текста, в котором отсутствует грамматически обязательное
дополнение: "приспособленье к чему-либо"; наделение дополнительным смыслом
грамматических связей вообще один из отличающих Бродского приемов.) Бог
осознается земным умом как нечто обезличенное и едва ли не сотворенное
человеком наподобие пейзажа, имитирующего природу. Бог воспринимается этим
сознанием как начало, которое враждебно "Я": "один стрелок" в свете перекличек
с более ранним стихотворением Бродского "Речь о пролитом молоке" (1967)
предстает метафорическим именем Бога:
Я себя ощущаю мишенью в тире,
вздрагиваю при малейшем стуке.
Я закрыл парадное на засов, но
ночь в меня целит рогами Овна,
словно Амур из лука, словно
Сталин в ХVII съезд из "тулки".
("Речь о пролитом молоке". II; 36)
Зодиакальный Овен в стихотворении Бродского -- поэтический синоним Агнца
(ягненка) символа Христа; не случайно в строфе, непосредственно предшествующей
цитированным строкам, описывается звездное небо-"иконостас" со
светилами-"иконами". В "Речи о пролитом молоке" неоднократно встречаются
рождественские реалии, соотносящие это стихотворение с другими произведениями
Бродского, в которых воплощены религиозные мотивы.
Христологическая символика в "Разговоре с небожителем" приобретает негативное
дополнительное значение. Таков образ рыбы, традиционно обозначающей Христа.
Неоднозначен эпитет Бога "дух-исцелитель", как бы замещающий два других слова,
ожидаемые в сочетании со словом "дух": "искуситель" (определение Сатаны) и
"утешитель" (обозначение Святого Духа).
Отчуждают, отгораживают "Я" от высшей реальности и время ("варево минут"), и
язык. Язык, безусловно, для Бродского основная ценность. Неизменно повторяемая
поэтом мысль о языке как высшей творящей силе, автономной от субъекта речи, от
человека, и о стихотворении как порождении не личности, записывающей текст, но
самого языка, является не только своеобразным отзвуком античных философских
теорий логоса и идей-эйдосов (первообразов, прообразов вещей), а также и
христианского учения о Логосе, ставшем плотью. Представление Бродского о языке
соотносится с идеями мыслителей и лингвистов ХХ века об автономии языка,
обладающего собственными законами развития и порождения. Напомню мысль М.
Хайдеггера о языке как активном начале, осмысляющем бытие и наделяющем вещи
предикатом, признаком существования как пример можно упомянуть доклады
Хайдеггера "Путь к языку" и "Слово" (другое название "Поэзия и мысль").
Отношение "Я" к слову в поэзии Бродского двойственно: слово одновременно и
единственная возможность реализации лирического героя в мире, и надличностная
сила, неподвластная "Я", ставящая преграды между ним и реальностью. Не
случайно появление в "Разговоре с небожителем" образов клонящейся Пизанской
башни, которой уподоблен лирический герой-поэт, и вавилонской башни слов. Язык
и слово у Бродского подобны разуму в философии Кьеркегора и особенно Шестова.
Слово, отчужденное от субъекта речи, обезличенное и способное лгать, изменять
смысл, противопоставлено в "Разговоре с небожителем" непосредственной, вне- и
дословесной информации, содержащейся в "языке" природы в птичьем щебете или
шуме деревьев. В противопоставлении природе все искусственное, сделанное (а
язык как система знаков также искусствен) наделяется негативной
характеристикой:
И за окном
Толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном (II; 213).
Попадая в "пространство культуры", увиденные в окне-"картине" деревья
развоплощаются, дематериализуются, лишаются признаков жизни. Сравнение
деревьев с легкими внешне подчеркивает их жизненность, одушевленность
(способность дышать), но, по существу, приравнивает живое к условному знаку,
схеме к изображению органов дыхания на диаграмме. Деревья в окне в "Разговоре
с небожителем" контрастно соотносятся с деревьями в пастернаковском
стихотворении "На Страстной", предстоящими Богу в молитвенном преклонении и
удивлении ("Разговор с небожителем" также приурочен к Страстной неделе, но
мотива воскресения у Бродского нет).
В относительно раннем творчестве Бродского, в 1960 самом начале 1970-х годов,
существа и предметы природного мира противопоставлены, с одной стороны,
мертвым, безгласным вещам, сделанным человеком, копируемым, тиражируемым, и, с
другой стороны, слову, которое у Бродского всегда предметно, материально:
вспомним мотив материализации слова в цикле "Часть речи" (1975-1976) и в ряде
более поздних стихотворений, составивших книгу "Урания" (1987). Предмет
природного мира совмещает в себе физическую бытийность, реальность вещи и
смысл слова. Наиболее очевидный и значимый случай -- описание куста в поэме
"Авраам и Исаак" (1963). Куст -- и растение, и символ души, и человеческого тела,
и хранитель влаги жизни, и свеча-жертва, приносимая Богу, ветхозаветная купина