Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
и раньше,
потому что для меня, скажем, это имя иностранное,-- мысль о Джордже
Вашингтоне становится полным абсурдом. Таким же абсурдом быстро стал
для меня и процесс. Единственное, что на меня тогда, помню, произвело
впечатление, это выступления свидетелей защиты -- Адмони, Эткинда.
Потому что они говорили какие-то позитивные вещи в мой адрес. А я,
признаться, хороших вещей о себе в жизни своей не слышал. И поэтому был
даже немножко всем этим тронут. А во всем остальном это был полный
зоопарк. И, поверьте, никакого впечатления все это на меня не
произвело. Действительно никакого!
[Волков:]
В связи с процессом я хочу вас спросить еще об одной вещи. На суде
поминался ваш юношеский дневник, в котором вы якобы "поносили Маркса и
Ленина". Вы в России вели дневник?
[Бродский:]
Да нет, с какой стати? Какой вообще русский человек может позволить
себе вести дневник? Мальчишкой, когда мне было лет
четырнадцать-пятнадцать, я попытался вести нечто вроде дневника, в
который я записывал мои собственные замечания по поводу советской
власти, представлявшиеся мне остроумными. И не более того. Теперь все
это находится в архивах КГБ. А никакого другого дневника не было.
[Волков:]
А здесь, на Западе, вы никогда не пробовали вести дневник?
[Бродский:]
Вы знаете, пробовал, И даже совсем недавно. Но я решил, что уж если
я его буду вести, то а ля государь император -- по-английски. То есть
как Николаша вел. И что-то я там даже начал записывать. Но, в общем,
нет, дневника я в итоге ни в коем случае не веду. Ну как-то не до
этого. Нет нужного покоя. Для ведения дневника нужна жизнь а ля Лев
Николаевич Толстой, да?
[Волков:]
В Ясной Поляне?
[Бродский:]
Да, в собственной усадьбе. Где жизнь идет размеренно. Чтобы вести
дневник, нужен какой-то установившийся быт. А этого у меня нет.
___
Глава 4. Ссылка на север: весна 1986
[Волков:]
Давайте поговорим о вашей ссылке. Мне об этом интересно узнать по
многим причинам. В частности и потому, что меня всегда очень привлекал
русский Север.
[Бродский:]
Ну это был не совсем тот русский Север, о котором обычно идет речь
в художественной литературе или искусстве. И который так любят
интеллигентные люди в России. Но зато он был настоящий.
[Волков:]
Вот и расскажите мне о настоящем Севере. Как вы туда попали? Как
развивались события после процесса?
[Бродский:]
После суда меня отправили назад в участок, а из участка в "Кресты".
Из "Крестов" этапом через Вологду в Архангельск. Там меня посадили на
поезд и повезли. Куда везут, я не знал. И никто в поезде не знал.
[Волков:]
Была целая партия?
[Бродский:]
Да, причем там были кто угодно. В большинстве своем, уголовники.
Никаких так называемых интеллигентных людей мне там не попадалось. Хотя
был один человек, который, надо сказать, раз и навсегда снял для меня
всю эту проблему правозащитного движения с повестки дня. Он был со мной
в одном купе.
[Волков:]
А что, ехали в нормальных поездах, с купе?
[Бpoдcкий:]
Нет, ну какие там нормальные поезда? Ехали в "Столыпине".
[Волков:]
А что это такое -- "Столыпин"?
[Бродский:]
"Столыпин" -- это тюремный вагон. Так называемый вагонзак.
Существовал он в двух образцах: до модернизации и после. У нас был
старенький "Столыпин". Окна в купе забраны решетками и заколочены,
забиты ставнями. Купе по размеру рассчитано на четырех человек, как
обычно. Но в этом купе на четырех везут шестнадцать, да? То есть
верхняя полка перекидывается и ее используют как сплошной лежак. И вас
туда набивают как, действительно, сельдей в бочку. Или, лучше сказать,
как сардинки в банку. И таким образом вас везут.
[Волков:]
Как же вы там выживали?
[Бродский:]
Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович
Достоевский или Данте. На оправку вас не выпускают, люди наверху
мочатся, все это течет вниз. Дышать нечем. А публика -- главным образом
блатари. Люди уже не с первым сроком, не со вторым, не с третьим -- а
там с шестнадцатым. И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский
старик -- ну как их какой-нибудь Крамской рисовал, да? Точно такой же
-- эти мозолистые руки, борода. Все как полагается. Он в колхозе со
скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали шесть
лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на
пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И
ни один интеллигентный человек -- ни в России, ни на Западе -- на его
защиту не подымется. Никогда! Просто потому, что никто и никогда о нем
и не узнает! Это было еще до процесса Синявского и Даниэля. Но все-таки
уже какое-то шевеление правозащитное начиналось. Но за этого
несчастного старика никто бы слова не замолвил -- ни Би-Би-Си, ни
"Голос Америки". Никто! И когда видишь это -- ну больше уже ничего не
надо... Потому что все эти молодые люди -- я их называл "борцовщиками"
-- они знали, что делают, на что идут, чего ради. Может быть,
действительно ради каких-то перемен. А может быть, ради того, чтобы
думать про себя хорошо. Потому что у них всегда была какая-то
аудитория, какие-то друзья, кореша в Москве. А у этого старика никакой
аудитории нет. Может быть, у него есть его бабка, сыновья там. Но бабка
и сыновья никогда ему не скажут: "Ты благородно поступил, украв мешок
зерна с колхозного двора, потому что нам жрать нечего было". И когда ты
такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной
характер.
[Волков:]
И куда же вас привезли?
[Бродский:]
В Каношу. Это такая станция между Вологдой и Няндомой, в южной
части Архангельской области. В Коноше меня расконвоировали. Начальником
отделения милиции там был майор Одинцов, как сейчас помню.
Единственный, по-моему, приличный человек, которого я встретил в этой
системе. Сейчас-то он, наверное, в отставке или мертв. Потому что при
той жизни, я думаю, долго протянуть нельзя. Совершенно замечательный
человек был. Ну вот. И он послал меня, как и всех других высланных,
искать работу в окрестных деревнях.
[Волков:]
Как это -- искать работу? Разве вас не посылали в определенное
место?
[Бродский:]
Нет, нам говорили: вот поезжайте туда-то и поговорите -- если вас
возьмут на работу, мы вас, что называется, поддержим. И так я нашел
себе это самое село Норенское Коношского района. Очень хорошее было
село. Оно мне еще и потому понравилась, что название было похоже
чрезвычайно на фамилию тогдашней жены Евгения Рейна.
[Волков:]
Это был колхоз?
[Бродский:]
Нет, совхоз.
[Волков:]
И что была за работа?
[Бродский:]
Ну работа там какая -- батраком! Но меня это нисколько не пугало.
Наоборот, ужасно нравилось. Потому что это был чистый Роберт Фрост или
наш Клюев: Север, холод, деревня, земля. Такой абстрактный сельский
пейзаж. Самое абстрактное из всего, что я видел в своей жизни.
[Волков:]
Что вы имеете в виду?
[Бродский:]
Я уж не знаю, как это объяснить. Никаких особенных теорий у меня на
этот счет нет, могу говорить исключительно про ощущения. Прежде всего,
специфическая растительность. Она, в принципе, непривлекательна -- все
эти елочки, болотца. Человеку там делать нечего ни в качестве
движущегося тела в пейзаже, ни в качестве зрителя. Потому что чего же
он там увидит? И это колоссальное однообразие в итоге сообщает вам
нечто о мире и о жизни.
[Волков:]
А белые ночи?
[Бродский:]
Совершенно замечательные! Они вносили элемент полного абсурда,
поскольку проливали слишком много света на то, что этого освещения
совершенно не заслуживало. И тогда вы видели то, чего можно в принципе
и вообще не видеть дольше чем нужно.
[Волков:]
Мне тоже знакомо это ощущение, когда белый ровный свет освещает
серую ровную поверхность.
[Бродский:]
И постройки там соответствующие. Я говорю не о планировке домов, а
исключительно об их цвете. Дома деревянные, а дерево это -- словно
выцветшее.
[Волков:]
А люди там какого цвета?
[Бродский:]
Как правило, русоволосые. То есть того же самого цвета. И одеваются
они так же. В итоге цветовая гамма там абсолютно единая. Я всегда
говорю, что если представить себе цвет времени, то он скорее всего
будет серым. Это и есть главное зрительное впечатление и ощущение от
Севера.
[Волков:]
А как вы переносили холода?
[Бродский:]
Когда зимой температура начинает падать -- сначала до пятнадцати
градусов по Цельсию, потом до двадцати, потом до двадцати пяти -- ты
еще замечаешь, что мороз крепчает, что становится все холоднее и
холоднее. Но температура продолжает падать и дальше, когда ты уже
перестаешь замечать ее изменения как качественные, перестаешь на них
реагировать. То есть температуре как бы уже и незачем падать. Тем не
менее она продолжает падать. Нечто схожее, но с обратным знаком,
происходит на экваторе. Там -- чудовищная жара, которая все
увеличивается, хотя ты это уже больше не воспринимаешь. Но в этой
эскалации жары есть хоть какой-то смысл. Поскольку благодаря жаре
какие-то дополнительные формы жизни прорезаются на свет. В то время как
при холоде этого как раз не происходит.
[Волков:]
Скорее наоборот!
[Бродский:]
И у тебя словно появляется предысторическая память -- об
обледенении, прочих подобных вещах. Но мне это как раз чрезвычайно
нравилось, такой вот неприкладной характер природы.
[Волков:]
Расскажите подробнее, что это за земли.
[Бродский:]
Довольно специфические. Это были так называемые суворовские дачи:
земля, которую Екатерина Великая подарила Суворову после каких-то его
очередных побед. Но он там никогда не бывал. И так получилось, что на
землях этих никогда не было помещиков. И единственный оброк, который
крестьяне платили, была десятина монастырям.
[Волков:]
То есть это были крепкие хозяйства?
[Бродский:]
Да, довольно зажиточные -- постольку, поскольку позволял климат. И
что самое удивительное -- климат действительно позволял. Потому что в
Архангельске до семнадцатого года, как это явствует из многих
свидетельств, вода буквально кипела от пароходов, вывозивших
производившееся в этих краях зерно. В то время как сейчас она кипит
потому, что зерно туда привозят из-за границы. Я не хочу сказать, что у
меня тоска по дореволюционным временам, потому что я и не жил тогда, и
вообще мне все равно. Но факт, что до революции крестьяне там, на
Севере, горя особенного не хватили, да?
[Волков:]
А после революции?
[Бродский:]
Я об одной вещи могу сказать. С возникновением совхозов, с
внедрением механизации, культурный слой почвы (а там он очень
незначительный, поскольку все это сидит на камнях, на граните) был снят
тракторами. Ведь в чем, собственно, прелесть патриархального способа
обработки почвы? Не в том, что лошадка -- это живое существо, с которым
можно поговорить и за гриву подержаться. А в том, что плуг глубоко не
берет, то есть не разрушает культурный слой почвы.
[Волков:]
Как же крестьяне там управлялись?
[Бродский:]
Я туда приехал как раз весной, это был март-апрель, и у них
начиналась посевная. Снег сошел, но этого мало, потому что с этих полей
надо еще выворотить огромнейшие валуны. То есть половина времени этой
посевной у населения уходила на выворачивание валунов и камней с полей.
Чтоб там хоть что-то росло. Про это говорить -- смех и слезы. Потому
что если меня на свете что-нибудь действительно выводит из себя или
возмущает, так это то, что в России творится именно с землей, с
крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам,
интеллигентам, что -- нам книжку почитать, и обо всем забыл, да? А эти
люди ведь на земле живут. У них ничего другого нет. И для них это --
настоящее горе. Не только горе -- у них и выхода никакого нет. В город
их не пустят, да если и пустят, то что они там делать станут? И что же
им остается? Вот они и пьют, спиваются, дерутся, режутся. То есть
просто происходит разрушение личности. Потому что и земля разрушена.
Просто отнята.
[Волков:]
А эти люди верующие?
[Бродский:]
Нет, на самом-то деле народ там совершенно не церковный. Церковь в
этой деревне была разрушена еще в восемнадцатом году. Крестьяне мне
рассказывали, что советская власть учинила у них с церковью. В мое
время кое у кого по углам еще висели иконы, но это скорее было
соблюдение старины и попытка сохранить какую-то культуру, нежели
действительно вера в Бога. То есть по одному тому, как они себя вели и
как грешили -- ни о какой вере и речи быть не могло. Иногда
чувствовался такой как бы вздох, что вот -- жить тяжело и, в общем,
хорошо бы помолиться. Но до ближайшей церкви им там канать было очень
далеко. И потому речь об этом почти и не заходила. Иногда они
собирались, чтобы потрепаться, но как правило все это в итоге
выливалось в пьянство и драки. Несколько раз хватались за ножи. Но в
основном это были драки -- с крупным мордобитием, кровью. В общем,
хрестоматийная сельская жизнь.
[Волков:]
И как же вы там обжились?
[Бродский:]
А замечательно! Это, конечно, грех говорить так, и, может быть, это
даже и неверно, но мне гораздо легче было общаться с населением этой
деревни, нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе.
Не говоря уж об общении с начальством. Во всяком случае, так мне это
тогда представлялось.
[Волков:]
У кого же вы там, в деревне поселились?
[Бродский:]
Сначала -- у Анисьи Пестеревой. Как же ее по отчеству? Боже правый,
совершенно забываю. А потом -- у Константина Борисовича Пестерева и его
жены Афанасьи Михайловны. Они жили в двух избах: летом в летней, а
когда зима наступала, они переселялись в зимнюю избу. И, поскольку мне
не так уж много пространства и надо было, я снимал у них зимой летнюю
избу, а летом -- зимнюю.
[Волков:]
И сколько вы им платили за это?
[Бродский:]
Ну, гроши: рублей сто, то есть десятку новыми. Константин Борисович
у меня все равно забирал эти деньги вперед -- на бутылку, да?
Замечательный человек был. Вообще вся эта деревенская публика -- за
исключением одного дегенерата-бригадира -- была совершенно
замечательная. А бригадир этот, кстати, не в этой деревне и жил.
[Волков:]
А деревня была большая?
[Бродский:]
Нет, там четырнадцать дворов всего и было. Но я вот что скажу.
Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за
нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что
называется, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на
работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это
было колоссальное ощущение! Если с птичьего полета на эту картину
взглянуть, то дух захватывает. Хрестоматийная Россия! Ну разумеется,
работа эта тяжелая, никто работать не любит, но люди там, в деревне,
колоссально добрые и умные. То есть не то чтобы умные, но такие хитрые.
Вот что замечательно.
[Волков:]
И как они к вам относились?
[Бродский:]
Совершенно замечательно! Видите ли, у них там ни фельдшера не было,
ничего. А у меня лекарства с собой кое-какие были. И я как мог их
подлечивал -- знаете, из старых своих медицинских амбиций. Давал им
болеутоляющее, аспирин. Ничего этого у них там не было. Или за этим
добром надо было ехать километров тридцать. Не всякий день поедешь.
Потому что дороги, как полагается, чудовищные. У них ведь там и
электричества не было, никаких там "лампочек Ильича".
[Волков:]
При керосиновых лампах сидели?
[Бродский:]
Керосин, свечи... Красиво очень... Особенно зимой, по ночам.
[Волков:]
А крестьяне знали, за что вас сослали? Они знали, что вы пишете
стихи?
[Бродский:]
Знали. Сначала они думали, что я шпион. Потому что кто-то услышал
по Би-Би-Си передачу -- их можно было поймать на приемнике "Родина",
который работал на батареях, знаете? И, значит, пустили слух, что я
шпион. Но потом они поняли, что нет, совсем не шпион. Тогда они решили,
что я за веру пострадал. Ну это была с их стороны ошибка, и я объяснил
им, что это не совсем так. А потом они просто привыкли ко мне, довольно
быстро привыкли. В гости приглашали. И когда я оттуда по освобождении
уезжал, то прощались со мной, я должен сказать, довольно трогательно.
[Волков:]
А чем вы питались?
[Бродский:]
Ну там существовал магазин, сельпо, где продавались хлеб, водка и
мыло, когда его привозили. Иногда появлялась мука, иногда -- какие-то
чудовищные рыбные консервы. Которые я один раз попробовал и -- какой я
ни был голодный -- доесть никак не смог. Магазин этот, пока я там был,
обновили. И вот я помню -- абсолютно пустые прилавки и полки, новенькие
такие. И только в одном углу -- знаете, как в красном углу иконы? --
сбились буханки хлеба и бутылки водки. И больше ничего нет!
[Волков:]
А что еще ели? Мясо бывало?
[Бродский:]
Знаете, это ведь был животноводческий совхоз, они там выкармливали
телят. Но мяса этого они никогда не видели. Только если теленок сломает
себе ногу, то его, чем с ним возиться, прибивают. Тогда составляется
официальный акт, шкуру с теленка снимают, а мясо раздают населению. И
еще, если кто кабана держит, то кабана можно заколоть. Так и живут.
[Волков:]
А письма вам в ссылку приходили?
[Бродский:]
Да, и даже довольно много. И сам я писем писал довольно много.
[Волков:]
И они доходили по назначению?
[Бродский:]
Более или менее. Они, конечно, перлюстрировались, но мне это было
как-то все равно. Ну в ряде случаев я выражался обиняками, но это было
даже приятно, поскольку ускоряет развитие метафорических систем. Такие
вещи всегда полезны для языка, тем более для литератора.
[Волков:]
Письма вам приносил почтальон или вы должны были за ними ездить?
[Бродский:]
Нет, письма мне приходили на деревню, как и всем остальным.
[Волков:]
А свои письма вы откуда отправляли?
[Бродский:]
Обыкновенно с почты, но иногда, если возникала оказия, передавал
шоферу. Тогда он бросал на железнодорожной станции. Это вроде бы
увеличивало шансы, что письмо дойдет по назначению. Но районы-то эти --
Каноша, Няндома, Ерцево -- традиционно лагерные. Так что там вся
корреспонденция в той или иной степени находилась под наблюдением.
[Волков:]
А вы сами находились под наблюдением?
[Бродский:]
Как же! Раз или два в месяц приезжали ко мне устраивать обыск из
местного отделения...
[Волков:]
Из местного отделения КГБ или милиции?
[Бродский:]
А там это совершенно одно и то же, никакой разницы нет. Два
человека приезжали на мотоцикле, входили ко мне в избу. Замечательная у
меня изба была, между прочим. Отношения -- самые патриархальные. Я
понимал, зачем они приехали. Они: "Вот, Иосиф Александрович, в гости
приехали". Я: "Да, очень рад вас видеть". Они: "Ну, как гостей надо
приветствовать?" Ну я понимаю, что надо идти за бутылкой. Возвращался я
с бутылкой минут через сорок-пятьдесят, когда дело было уже сделано.
Они уже сидели всем довольные, поджидали меня. Да и что они могли
понять во всех этих книжках, которые там валялись? Тут мы садились и
распивали эту бутылку, после чего они уезжали. Он весьма примечателен,
этот повальный алкоголизм, в который все государственные программы и
начинания в России в итоге и упираются. Это, конечно, и грустно, и
чудовищно. Но, с другой стороны, что ж с этим поделаешь? И по крайней
мере что-то человеческое все-таки в людях оставалось благодаря этому.
[Волков:]
Благодаря этой пьяни?
[Бродский:]
Да, именно благодаря этой пьяни. И потому я в принципе предпочел
бы, чтобы начальники -- там, наверху -- были алкашами, а не
трезвенниками.
[Волков:]
А вы думаете, они не алкаши?
[Бродский:]
Думаю, что все-таки не алкаши, нет. Думаю, что они дело свое как-то
смекают. Если бы они были алкаши, их бы там не было. Но о них мне
неохота думать. Не такой уж это замечательный предмет для размышлений.
Да и здоровье не позволяет уже...
[Волков:]
А вы-то сами там пили?
[Бродский:]
Вы знаете, не очень. Не очень. Потому что водка там была
чудовищная, няндомской выделки. То есть чистая табуретовка, поскольку
делали ее из древесного спирта. Ее если взболтнешь,