Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Бродский Иосиф. Вокруг Иосифа Бродского -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  - 101  -
102  - 103  - 104  - 105  - 106  - 107  - 108  - 109  - 110  - 111  - 112  - 113  - 114  - 115  - 116  - 117  - 118  -
119  - 120  - 121  - 122  - 123  - 124  - 125  - 126  - 127  - 128  - 129  - 130  - 131  - 132  - 133  - 134  - 135  -
136  - 137  - 138  - 139  - 140  -
Для меня деревья дороже леса. У меня нет общего интереса. Но скорость внутреннего прогресса больше, чем скорость мира -- а в семидесятые писал уже почти исключительно ими. Таковы "Римские элегии": Звуки рояля в часы обеденного перерыва. Тишина уснувшего переулка обрастает бемолью, как чешуею рыба, и коричневая штукатурка дышит, хлопая жаброй, прелым воздухом августа, и в горячей полости горла холодным перлом перекатывается Гораций... или "Венецианские строфы": "Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус..." и др. Таким стихом так много никто не писал до него, дольники ранней Ахматовой совсем иные: Память о солнце в сердце слабеет. Желтей трава. Ветер снежинками ранними веет Едва-едва... Не Ахматова, конечно (личные отношения не всегда предполагают ученичество), а Цветаева, и не только ее мировоззрение, но и отчасти поэтика -- имели для него значение. И в своем эссе "Об одном стихотворении" он сам исчерпывающе сказал об этом. Ее "Новогоднее", столь любимое им, -- безусловное тому подтверждение. 202 Эти стихи, своими анжамбманами напоминающие шнуровку на лыжных ботинках -- так шнурок крест-накрест перебрасывают с крючка на крючок, -- стали для него образцом поэтической работы со словом. Скажем иначе: он мял в руках эту словесную глину, засучив рукава, его стихи не воздушны, не прозрачны, не призрачны, -- читая их, мы проделываем ту же напряженную, едва ли не титаническую работу. Вот откуда пера, Томас, к буквам привязанность. Вот чем объясняться должно тяготенье, не так ли? Скрепя сердце, с хриплым "пора!" отрывая себя от родных заболоченных вотчин, что скрывать -- от тебя! от страницы, от букв, от -- сказать ли! -- любви звука к смыслу, бесплотности -- к массе и свободы -- прости и лица не криви -- к рабству, данному в мясе, во плоти, на кости, эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей мимо дремлющих в нише местных ангелов: выше их и нетопырей. "Литовский ноктюрн" По типу своего поэтического сознания и психического устройства он принадлежал к тем творцам шиллеровско-байроновско-лермонтовского склада, которые, стремительно сгорая, не щадя себя, с их непомерно высокими требованиями к жизни, не рассчитаны на долголетие. Живи он в XVIII--XIX веке, так бы и случилось. XX век продлил ему жизнь: первая операция на сердце с вживлением искусственного сосуда была осуществлена в том роковом возрасте, о котором я здесь говорю. А затем он перенес и вторую операцию. Пастернак в автобиографии "Люди и положения" писал: "Люди, рано умиравшие, Андрей Белый, Хлебников и некоторые другие, перед смертью углублялись в поиски новых средств выражения, в мечту о новом языке, нашаривали, нащупывали его слоги, гласные и согласные". Нечто подобное происходило и с Бродским: 203 "В дело пошли двоеточья с "", "в скучный звук, в жужжанье, суть/ какового -- просто жуть,/ а не жажда юшки из/ мышц без опухоли и с" и т.п. И далее Пастернак, говоря о Цветаевой, которая в молодости "выражалась по-человечески и писала классическим языком и стилем", продолжает: "С Цветаевой произошли собственные внутренние перемены. Но победить меня успела еще прежняя, преемственная Цветаева, до перерождения". То же я чувствую по отношению к Бродскому. Мне кажется, Цветаева перегорела, и "перерождение" с ней произошло тогда, когда она пошла на поводу у языка ("Лестница", "Поэма Воздуха"): О, как воздух резок, резок, реже гребня Песьего, для песьих Курч. Счастливых засек -- Редью. Как сквозь просып Первый (нам-то -- засып!) Бредопереездов Редь, связать-неможность. О, как воздух резок, Резок, резче ножниц... Та же абсолютизация языка, как будто подневольное служение ему характерны для Бродского позднего периода, и не только в стихах, но и в некоторых высказываниях: "...язык заставляет вас сделать следующий шаг -- по крайней мере, стилистически"; он и смерть поэта склонен рассматривать как "драму собственно языка", и в Нобелевской лекции утверждает, что голос Музы "есть на самом деле диктат языка". Поэт -- "средство языка к продолжению своего существования" и т.п. Все это чрезвычайно убедительно, неопровержимо и, к слову сказать, совпадает с теориями, идущими от Хайдеггера, Р.Барта, структуралистов. Но есть нечто, не позволяющее мне до конца согласиться с такой точкой зрения. Язык в таком понимании -- не только речь, не только мышление, но и высшая инстанция. "О, если б без слова сказаться душой было можно!" -- вырвалось у старого поэта. Сказаться душой, без слова, в стихах не дано, но существуют стихи, которые близко подходят к решению этой задачи -- и они, может быть, лучшие! "Вот как будто бы кто-то просто/ Ну... плачет вблизи?" -- как сказано у Цветаевой. Есть такие же 204 стихи у Бродского: "Тихотворение мое, мое немое..." или "...воспоминанье в ночной тиши/ о тепле твоих -- пропуск -- когда уснула..." Лучшие стихи не те, которыми восхищаешься со стороны, как гимнастическим полетом в цирке; самую жаркую благодарность вызывают строки, в которых узнаешь себя, с которыми совпадаешь всем существом, без зазора: "Я не то, что схожу с ума, но устал за лето./ За рубашкой в комод полезешь, и день потерян". При этом вовсе не обязательно в них должно быть сказано нечто самое важное -- достаточно той поэтической неотразимой прелести, которая "дарит нас прибавлением жизни", а почему -- объяснить невозможно: "Дрозд щебечет в шевелюре кипариса". "Нет дня, чтобы душа не ныла!" -- жаловался Тютчев. И то сказать, язык ведь не ноет. Ноет душа, -- что бы под ней ни понимали, "Душа хотела б быть звездой!" А язык звездой быть не хочет. Ему это и в "голову" не придет, он не знает, что такое -- страдание. Бродский знал, что такое страдание. И радость. И краска, приливающая к лицу. "Рождественский романс", "Стихи на смерть Т.С.Элиота", "Пророчество", "Семь лет спустя", "Конец прекрасной эпохи", "Post aetatem nostram", "В Рождество все немного волхвы...", "Письма римскому другу", "Бабочка", "Сретенье", "Разговор с небожителем", "На смерть друга", весь цикл "Часть речи", "Развивая Платона", "Римские элегии" -- я назвал лишь некоторые прекрасные стихи, великие стихи, все не перечислишь. Но где-то к середине восьмидесятых или несколько раньше в его поэзии появилась интонация равнодушия и заведомого отрицания всех ценностей (не люблю это слово и прошу прощения за его появление здесь: все абстрактные понятия, оторвавшиеся от конкретных вещей, внушают тошноту -- в разговоре о стихах). Еще не читая стихотворение, уже знаешь, что тебе в нем будет сказано: жизнь -- абсурд, насмешка, издевательство над смыслом; ничто не стоит слез, никто не стоит любви. Единственное, что человек должен бы сделать, будь он мужествен и последователен -- это вернуть творцу билет. Это похоже на то, как если бы мы жили не с человеком, а с его рентгеновским снимком. "Виноградное мясо" жизни не имеет значения, только косточки. Но в XX веке, пережившем ужасы революций, истре- 205 бительных войн и концлагерей, -- отрицание жизни -- такая же банальность и общее место, как телячий восторг и неугомонный оптимизм. "Нет в жизни счастья" -- такую наколку носят уголовники, утверждать то же самое в стихах -- значит согласиться с ними. Бродский не только не сводится к этому утверждению, но и на треть не совпадает с ним. Ни на треть, ни на четверть, но некоторая, пусть десятая "часть" его "речи", разместившаяся ближе к концу, заворожила многих: сотни поэтов переняли презрительно-высокомерную интонацию некоторых поздних его стихов, виртуозность и технику, лишенную живого чувства и поэтического обаяния. Такой балласт есть у каждого поэта: у Блока, у Фета, у Цветаевой, у Ахматовой, у всех. Нет его, может быть, только у Пушкина и Мандельштама. Может быть, не случайно он все больше переходил на прозу; как известно, проза требует мыслей, чувство при этом может быть пригашено; его блестящая английская эссеистика дышит умом, острым и парадоксальным. Известие о его смерти было внезапным, таким же, как она сама. В тот миг, когда я узнал об этом, у меня "подкосились ноги". Нет, не ноги, подкосилась душа. Я был на похоронах в Нью-Йорке: сначала в похоронном доме, где он лежал в американском, обтекаемом, дорогого дерева гробу, открытый до пояса, выступая из него, как из дупла. Я не всматривался в мертвое лицо: ведь я никогда не видел его спящим. И меньше всего на свете мне хотелось заслонить его живое лицо посмертной маской. С ужасной бескомпромиссностью, испугавшей меня, я почувствовал, что жизнь, то есть все, что нас окружает, от звезд в ночном небе до письменного стола и книг на нем, заключено в полусферу, стоящую на плоскости, а там, под этой плоскостью, нет ничего. И человек теряет со смертью все: и свои привязанности, и мысли, и эти пылинки в солнечном луче, и даже свое имя, столь много значащее для тех, кто остается на земле. Затем -- в церкви на отпевании, куда пришли многие, но почему-то, кроме Марка Стрэнда, не было американских поэтов. И на кладбище, где было человек пятьдесят -- и почти никого из русских: М. Петров, 206 литовец Т. Венцлова с женой Таней, фотограф М. Лемхин, еще несколько незнакомых мне людей и я. Религиозным человеком в настоящем смысле этого слова Бродский не был. Он даже ни разу не посетил Израиль, Иерусалим, чего я, по правде сказать, не понимаю. С Господом Богом у него были свои интимные, сложные отношения, как это принято в нашем веке среди интеллигентных людей. С раздражением он говорил мне об одном общем нашем приятеле, при первой встрече с ним в США после многолетнего перерыва сказавшем: "Иосиф, вы уже не мальчик, пора подумать о душе. Вам надо креститься". Но каждое стихотворение поэта -- молитва, потому что стихи обращены не к читателю. Если эта внутренняя, сосредоточенная речь и обращена к кому-то, то, как говорил Мандельштам, -- к "провиденциальному собеседнику", к самому себе, к лучшему, что в тебе заключено и тебе не принадлежит, к "небожителю". Его перевезут в Венецию. Почему бы и нет? Он любил этот город. Гондолу бьет о гнилые сваи Звук отрицает себя, слова и слух; а также державу ту, где руки тянутся хвойным лесом... И разве Китс и Шелли не похоронены в Италии? И наконец, не в Италии он, и не в России, а будем надеяться (это я говорю вопреки всем самым горьким ощущениям и знаниям, делающим эту жизнь еще более таинственной и раскаленной), совсем в иных краях: нашу компанию сменил на другую, которая его, несомненно, устраивает значительно больше: там он говорит с Баратынским, с Цветаевой, Ахматовой, У.Х.Оденом, может быть, с Джоном Донном... ---------------------------------------------------------------------------- Шимон Маркиш. "Иудей и Еллин"? "Ни Иудей, ни Еллин"? Когда Бродский прилетел в Стокгольм за своей Нобелевской премией, в аэропорту сама собой устроилась импровизированная пресс-конференция, и кто-то из журналистов спросил: вот вы американский гражданин, живете в Америке, и вы русский поэт и премию получаете за русские стихи -- кто же вы? американец? русский? -- Я еврей, -- ответил Бродский. (Мне помнится, что примерно таким же образом отвечал он и в иных случаях; все эти "случаи" -- публичные, то есть выходившие в печать с согласия Бродского или хотя бы без возражений с его стороны.) Люди, определяющие себя преимущественно или исключительно через понятие русского патриотизма, отказывают Бродскому в праве не только что называться русским поэтом, но и писать по-русски: пусть, дескать, пишет на родном языке, то есть, по всей вероятности и в согласии с патриотической логикой, на еврейском. Доброжелатели и поклонники Бродского этой стороны его личности (и творчества), сколько мне известно, не касаются. Несомненно -- из лучших побуждений. Наконец, евреи, то есть те из них, кто не только родился евреем, но и желает им оставаться, не преминут уточнить, отметить хоть уголком сознания: "из наших". 208 Увы, двухвековая, по меньшей мере, привычка выискивать "близких" среди отдалившихся и совсем далеких, привычка, где-то граничащая с русской патриотической шизофренией. Но если попытаться заглянуть поглубже, оказываешься перед вопросом куда более общим -- о еврейском "вкладе" в культуры окружающих большинств, для кого положительном, созидательном, плодотворном, для кого безусловно отрицательном. Вопрос, которым задаются многие тысячи книг и статей, докладов и симпозиумов, ученых мужей и вурдалаков. Оговорюсь незамедлительно: сама постановка вопроса мне кажется неверной. Чужак, пришелец либо становится "своим", и тогда его "вклад" есть нечто сугубо персональное, как и любого "коренного", "исконно-посконного", либо не становится, и тогда ни о каком "вкладе" и речи быть не может. В истории русской фольклористики Павел Шейн, принявший в молодости лютеранство, чтобы спастись от духоты черты, -- такой же "вклад", как Александр Афанасьев или Иван Сахаров, русейшие из русских. (Примеров неудачи приводить не стану по причине неизбежной их субъективности, а стало быть, и неубедительности, необязательности.) Культурологической проблемы здесь, как мне видится, нет, зато психологическая может быть острой даже и до нестерпимости. Речь идет о самоощущении пришельца и, в меньшей мере, о реакции на него этносоциальной среды, его принимающей (или отвергающей). Случай Мандельштама, колеблющегося между ужасом перед "хаосом иудейским" и гордостью "почетным званием иудея"; случай Пастернака, ненавидевшего свое происхождение и признавашегося в этой ненависти Горькому еще в 1927, а после войны, то есть после Освенцима, призывавшего евреев "разойтись", исчезнуть, дабы не мешать счастью всего человечества, -- эти два случая, вероятно, самые известные. Ими и ограничимся. Прежде всего потому, что к Бродскому эта психологическая коллизия отношения не имеет. Степень иудейской озабоченности (позволим себе чуть перефразировать Мандельштама) не зависит впрямую ни от укорененности в еврейской цивилизации, ни от принадлежности к тому или иному поколению, хотя, разумеется, у обрусевших в первом-втором колене (как тот же Мандельштам, как Борис Слуцкий и Давид Самойлов) она должна быть выше, чем у родившихся в шес- 209 тидесятых или семидесятых. Но ведь сегодня и совсем юные, которых с еврейством не связывало ничего, кроме грязной брани дворового, или уличного, или школьного отребья, вдруг -- случается -- вспыхивают неукротимым интересом, а не только страстью к своему прошлому, своей религии, своему государству. А в этом самом прошлом сыновьям прославленных раввинов, отцов-основателей сионизма, столпов и устоев еврейских литератур случалось уходить, не оборачиваясь, не сожалея, не вспоминая. Видимо, и здесь индивидуальное, личностное берет верх над родовым. Надо полагать, любой читатель Бродского согласится, что таких ослепительных личностей, таких ни с кем не схожих, никому и ничему не подчиняющихся индивидуальностей в русской поэзии можно сосчитать по пальцам одной руки. Смею полагать, что в этой уникальной поэтической личности еврейской грани не было вовсе. Еврейской темы, еврейского "материала" поэт Иосиф Бродский не знает -- этот "материал" ему чужой. Юношеское, почти детское "Еврейское кладбище около Ленинграда..." (1958) -- не в счет: по всем показателям это еще не Бродский, это как бы Борис Слуцкий, которого из поэтической родословной Бродского не выбросить; как видно, и обаяния "еврейского Слуцкого" Бродский не избежал, но только на миг, на разочек. "Исаак и Авраам" (1963) -- сочинение еврейское не в большей мере, чем "Потерянный рай" Мильтона, или "Каин" Байрона, или библейские сюжеты Ахматовой:. вполне естественное и вполне законное освоение культурного пространства европейской, иудео-христианской цивилизации. И то же -- "Сонет" ("Прислушиваясь к грозным голосам...", 1964) с использованием топосов Исхода; отметим кстати, что к толике еврейской Библии Бродский обращается очень скупо, чтобы не сказать -- в исключительных случаях. Остается лишь второй номер из "Литовского дивертисмента" (1971), озаглавленный "Леиклос", по названию улицы в бывшем еврейском квартале Вильнюса, и, мне кажется, позволяющей если не разгадать, то, по крайней мере, нащупать: Родиться бы сто лет назад и сохнущей поверх перины глазеть в окно и видеть сад, кресты двуглавой Катарины; 210 стыдиться матери, икать от наведенного лорнета, тележку с рухлядью толкать по желтым переулкам гетто; вздыхать, накрывшись с головой, о польских барышнях, к примеру; дождаться Первой мировой и пасть в Галиции -- за Веру Царя, Отечество, -- а нет, так пейсы переделать в бачки и перебраться в Новый Свет, блюя в Атлантику от качки. Это, сколько я способен судить, единственный случай, когда Бродский-поэт вглядывается в свое происхождение. Впрочем, "вглядывается" -- преувеличение: "скользит взглядом", "замечает" -- будет вернее. Если вычесть обычную самоиронию, взгляд спокоен почти что олимпийски: даже намека нет на вышеназванную озабоченность у перечисленных выше поэтов или, скажем, у Багрицкого (в хорошо известном стихотворении, которое так и озаглавлено, -- "Происхождение"). Еврейское происхождение -- житейское обстоятельство (одно из!), эмоционально не нагруженное, нейтральное, тут нечего стыдиться и нечем гордиться, но, прежде всего, нечего скрывать. Еврейство принимается без рассуждений, но выносится за скобки главного и сущностного, а именно поэзии и -- шире -- культуры. Гипотетическая же судьба, сдвинутая на столетие назад, никак с поэзией не пересекается -- ни в российском варианте, ни в американском. Но зато и ужаса не внушает. Любопытно в этой связи сопоставить два отрывка из "Римских элегий" (1981): Для бездомного торса и праздных граблей Ничего нет ближе, чем вид развалин. Да и они в ломаном "р" еврея Узнают себя тоже; только слюнным раствором И скрепляешь осколки... и ниже ... и в горячей полости горла холодным перлом перекатывается Гораций. 211 Еврейская картавость и не смущает и не радует, она отмечается (скорее -- бесстрастно) и используется для сравнения (скорее -- тоже бесстрастного, "головного"). Более всего это наблюдение над собственной артикуляцией. Когда же дело идет о произнесении латинских стихов, появляется категория оценки, и к тому же -- восторженной. Потому что Гораций -- латынь -- Римская империя -- античность -- все это составляет неисчерпаемой тучности чернозем культуры; есть в нем и другие ингредиенты, но еврейства как такового среди них нет. И это не то чтобы принцип или убеждение Иосифа Бродского, -- это его практика, его работа, его стихи. В телефильме "Прогулки с Бродским", снятом русскими незадолго до смерти протагониста, последний цитирует свое частное письмо, разъясняя, что находит удачной найденную в ней формулировку: "...я чувствую себя "лесным братом" с примесью античности и литературы абсурда". В трехчленный итог из традиционных, организующих, структурирующих начал попало только одно -- языческая древность, "еллинство", которое у Бродского выступает чаще в римском обличье, больше в тоге и тунике, нежели в хитоне. Но ведь уже за тридцать лет до того было заявлено: "Я заражен нормальным классицизмом" ("Одной поэтессе", 1965), и несмотря на все ту же неизбежную иронию и автоиронию, всерьез не только "я заражен", но и "нормальным", потому что зачарованность Римом (и Грецией) -- норма для поэта и поэзии -- любого поэта, всякой поэзии. И в аккурат посередине этого тридцатилетия зараженность-зачарованность подтверждается с силою, с напором, с восторгом, неординарными даже для Бродского: Я--в Риме, где светит солнце! Я, пасынок державы дикой с разбитой мордой, Другой, не менее великой, приемыш гордый, -- я счастлив в этой колыбели Муз, Права, Граций, где Назо и Вергилий пели, вещал Гораций. 212 Попрубуем же отстраниться, Взять век в кавычки. Быть может, и в мои страницы, как в их таблич

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  - 101  -
102  - 103  - 104  - 105  - 106  - 107  - 108  - 109  - 110  - 111  - 112  - 113  - 114  - 115  - 116  - 117  - 118  -
119  - 120  - 121  - 122  - 123  - 124  - 125  - 126  - 127  - 128  - 129  - 130  - 131  - 132  - 133  - 134  - 135  -
136  - 137  - 138  - 139  - 140  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору