Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
Для меня деревья дороже леса.
У меня нет общего интереса.
Но скорость внутреннего прогресса
больше, чем скорость мира --
а в семидесятые писал уже почти исключительно ими. Таковы "Римские элегии":
Звуки рояля в часы обеденного перерыва.
Тишина уснувшего переулка
обрастает бемолью, как чешуею рыба,
и коричневая штукатурка
дышит, хлопая жаброй, прелым
воздухом августа, и в горячей
полости горла холодным перлом
перекатывается Гораций...
или "Венецианские строфы": "Смятое за ночь облако расправляет мучнистый
парус..." и др.
Таким стихом так много никто не писал до него, дольники ранней Ахматовой
совсем иные:
Память о солнце в сердце слабеет.
Желтей трава.
Ветер снежинками ранними веет
Едва-едва...
Не Ахматова, конечно (личные отношения не всегда предполагают ученичество),
а Цветаева, и не только ее мировоззрение, но и отчасти поэтика -- имели для
него значение. И в своем эссе "Об одном стихотворении" он сам исчерпывающе
сказал об этом. Ее "Новогоднее", столь любимое им, -- безусловное тому
подтверждение.
202
Эти стихи, своими анжамбманами напоминающие шнуровку на лыжных ботинках --
так шнурок крест-накрест перебрасывают с крючка на крючок, -- стали для
него образцом поэтической работы со словом. Скажем иначе: он мял в руках
эту словесную глину, засучив рукава, его стихи не воздушны, не прозрачны,
не призрачны, -- читая их, мы проделываем ту же напряженную, едва ли не
титаническую работу.
Вот откуда пера,
Томас, к буквам привязанность.
Вот чем
объясняться должно тяготенье, не так ли?
Скрепя
сердце, с хриплым "пора!"
отрывая себя от родных заболоченных вотчин,
что скрывать -- от тебя!
от страницы, от букв,
от -- сказать ли! -- любви
звука к смыслу, бесплотности -- к массе
и свободы -- прости
и лица не криви --
к рабству, данному в мясе,
во плоти, на кости,
эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей
мимо дремлющих в нише местных ангелов:
выше
их и нетопырей.
"Литовский ноктюрн"
По типу своего поэтического сознания и психического устройства он
принадлежал к тем творцам шиллеровско-байроновско-лермонтовского склада,
которые, стремительно сгорая, не щадя себя, с их непомерно высокими
требованиями к жизни, не рассчитаны на долголетие. Живи он в XVIII--XIX
веке, так бы и случилось. XX век продлил ему жизнь: первая операция на
сердце с вживлением искусственного сосуда была осуществлена в том роковом
возрасте, о котором я здесь говорю. А затем он перенес и вторую операцию.
Пастернак в автобиографии "Люди и положения" писал: "Люди, рано умиравшие,
Андрей Белый, Хлебников и некоторые другие, перед смертью углублялись в
поиски новых средств выражения, в мечту о новом языке, нашаривали,
нащупывали его слоги, гласные и согласные". Нечто подобное происходило и с
Бродским:
203
"В дело пошли двоеточья с "", "в скучный звук, в жужжанье, суть/ какового
-- просто жуть,/ а не жажда юшки из/ мышц без опухоли и с" и т.п.
И далее Пастернак, говоря о Цветаевой, которая в молодости "выражалась
по-человечески и писала классическим языком и стилем", продолжает: "С
Цветаевой произошли собственные внутренние перемены. Но победить меня
успела еще прежняя, преемственная Цветаева, до перерождения".
То же я чувствую по отношению к Бродскому. Мне кажется, Цветаева
перегорела, и "перерождение" с ней произошло тогда, когда она пошла на
поводу у языка ("Лестница", "Поэма Воздуха"):
О, как воздух резок, резок,
реже гребня Песьего, для песьих
Курч. Счастливых засек --
Редью. Как сквозь просып
Первый (нам-то -- засып!)
Бредопереездов
Редь, связать-неможность.
О, как воздух резок,
Резок, резче ножниц...
Та же абсолютизация языка, как будто подневольное служение ему характерны
для Бродского позднего периода, и не только в стихах, но и в некоторых
высказываниях: "...язык заставляет вас сделать следующий шаг -- по крайней
мере, стилистически"; он и смерть поэта склонен рассматривать как "драму
собственно языка", и в Нобелевской лекции утверждает, что голос Музы "есть
на самом деле диктат языка". Поэт -- "средство языка к продолжению своего
существования" и т.п.
Все это чрезвычайно убедительно, неопровержимо и, к слову сказать,
совпадает с теориями, идущими от Хайдеггера, Р.Барта, структуралистов.
Но есть нечто, не позволяющее мне до конца согласиться с такой точкой
зрения. Язык в таком понимании -- не только речь, не только мышление, но и
высшая инстанция.
"О, если б без слова сказаться душой было можно!" -- вырвалось у старого
поэта. Сказаться душой, без слова, в стихах не дано, но существуют стихи,
которые близко подходят к решению этой задачи -- и они, может быть, лучшие!
"Вот как будто бы кто-то просто/ Ну... плачет вблизи?" -- как сказано у
Цветаевой. Есть такие же
204
стихи у Бродского: "Тихотворение мое, мое немое..." или "...воспоминанье в
ночной тиши/ о тепле твоих -- пропуск -- когда уснула..."
Лучшие стихи не те, которыми восхищаешься со стороны, как гимнастическим
полетом в цирке; самую жаркую благодарность вызывают строки, в которых
узнаешь себя, с которыми совпадаешь всем существом, без зазора: "Я не то,
что схожу с ума, но устал за лето./ За рубашкой в комод полезешь, и день
потерян". При этом вовсе не обязательно в них должно быть сказано нечто
самое важное -- достаточно той поэтической неотразимой прелести, которая
"дарит нас прибавлением жизни", а почему -- объяснить невозможно: "Дрозд
щебечет в шевелюре кипариса".
"Нет дня, чтобы душа не ныла!" -- жаловался Тютчев. И то сказать, язык ведь
не ноет. Ноет душа, -- что бы под ней ни понимали, "Душа хотела б быть
звездой!" А язык звездой быть не хочет. Ему это и в "голову" не придет, он
не знает, что такое -- страдание.
Бродский знал, что такое страдание. И радость. И краска, приливающая к
лицу. "Рождественский романс", "Стихи на смерть Т.С.Элиота", "Пророчество",
"Семь лет спустя", "Конец прекрасной эпохи", "Post aetatem nostram", "В
Рождество все немного волхвы...", "Письма римскому другу", "Бабочка",
"Сретенье", "Разговор с небожителем", "На смерть друга", весь цикл "Часть
речи", "Развивая Платона", "Римские элегии" -- я назвал лишь некоторые
прекрасные стихи, великие стихи, все не перечислишь.
Но где-то к середине восьмидесятых или несколько раньше в его поэзии
появилась интонация равнодушия и заведомого отрицания всех ценностей (не
люблю это слово и прошу прощения за его появление здесь: все абстрактные
понятия, оторвавшиеся от конкретных вещей, внушают тошноту -- в разговоре о
стихах). Еще не читая стихотворение, уже знаешь, что тебе в нем будет
сказано: жизнь -- абсурд, насмешка, издевательство над смыслом; ничто не
стоит слез, никто не стоит любви. Единственное, что человек должен бы
сделать, будь он мужествен и последователен -- это вернуть творцу билет.
Это похоже на то, как если бы мы жили не с человеком, а с его рентгеновским
снимком. "Виноградное мясо" жизни не имеет значения, только косточки.
Но в XX веке, пережившем ужасы революций, истре-
205
бительных войн и концлагерей, -- отрицание жизни -- такая же банальность и
общее место, как телячий восторг и неугомонный оптимизм. "Нет в жизни
счастья" -- такую наколку носят уголовники, утверждать то же самое в стихах
-- значит согласиться с ними.
Бродский не только не сводится к этому утверждению, но и на треть не
совпадает с ним. Ни на треть, ни на четверть, но некоторая, пусть десятая
"часть" его "речи", разместившаяся ближе к концу, заворожила многих: сотни
поэтов переняли презрительно-высокомерную интонацию некоторых поздних его
стихов, виртуозность и технику, лишенную живого чувства и поэтического
обаяния.
Такой балласт есть у каждого поэта: у Блока, у Фета, у Цветаевой, у
Ахматовой, у всех. Нет его, может быть, только у Пушкина и Мандельштама.
Может быть, не случайно он все больше переходил на прозу; как известно,
проза требует мыслей, чувство при этом может быть пригашено; его блестящая
английская эссеистика дышит умом, острым и парадоксальным.
Известие о его смерти было внезапным, таким же, как она сама. В тот миг,
когда я узнал об этом, у меня "подкосились ноги". Нет, не ноги, подкосилась
душа.
Я был на похоронах в Нью-Йорке: сначала в похоронном доме, где он лежал в
американском, обтекаемом, дорогого дерева гробу, открытый до пояса,
выступая из него, как из дупла. Я не всматривался в мертвое лицо: ведь я
никогда не видел его спящим. И меньше всего на свете мне хотелось заслонить
его живое лицо посмертной маской. С ужасной бескомпромиссностью, испугавшей
меня, я почувствовал, что жизнь, то есть все, что нас окружает, от звезд в
ночном небе до письменного стола и книг на нем, заключено в полусферу,
стоящую на плоскости, а там, под этой плоскостью, нет ничего. И человек
теряет со смертью все: и свои привязанности, и мысли, и эти пылинки в
солнечном луче, и даже свое имя, столь много значащее для тех, кто остается
на земле.
Затем -- в церкви на отпевании, куда пришли многие, но почему-то, кроме
Марка Стрэнда, не было американских поэтов. И на кладбище, где было человек
пятьдесят -- и почти никого из русских: М. Петров,
206
литовец Т. Венцлова с женой Таней, фотограф М. Лемхин, еще несколько
незнакомых мне людей и я.
Религиозным человеком в настоящем смысле этого слова Бродский не был. Он
даже ни разу не посетил Израиль, Иерусалим, чего я, по правде сказать, не
понимаю. С Господом Богом у него были свои интимные, сложные отношения, как
это принято в нашем веке среди интеллигентных людей. С раздражением он
говорил мне об одном общем нашем приятеле, при первой встрече с ним в США
после многолетнего перерыва сказавшем: "Иосиф, вы уже не мальчик, пора
подумать о душе. Вам надо креститься".
Но каждое стихотворение поэта -- молитва, потому что стихи обращены не к
читателю. Если эта внутренняя, сосредоточенная речь и обращена к кому-то,
то, как говорил Мандельштам, -- к "провиденциальному собеседнику", к самому
себе, к лучшему, что в тебе заключено и тебе не принадлежит, к "небожителю".
Его перевезут в Венецию. Почему бы и нет? Он любил этот город.
Гондолу бьет о гнилые сваи
Звук отрицает себя, слова и
слух; а также державу ту,
где руки тянутся хвойным лесом...
И разве Китс и Шелли не похоронены в Италии? И наконец, не в Италии он, и
не в России, а будем надеяться (это я говорю вопреки всем самым горьким
ощущениям и знаниям, делающим эту жизнь еще более таинственной и
раскаленной), совсем в иных краях: нашу компанию сменил на другую, которая
его, несомненно, устраивает значительно больше: там он говорит с
Баратынским, с Цветаевой, Ахматовой, У.Х.Оденом, может быть, с Джоном
Донном...
----------------------------------------------------------------------------
Шимон Маркиш. "Иудей и Еллин"? "Ни Иудей, ни Еллин"?
Когда Бродский прилетел в Стокгольм за своей Нобелевской премией, в
аэропорту сама собой устроилась импровизированная пресс-конференция, и
кто-то из журналистов спросил: вот вы американский гражданин, живете в
Америке, и вы русский поэт и премию получаете за русские стихи -- кто же
вы? американец? русский? -- Я еврей, -- ответил Бродский.
(Мне помнится, что примерно таким же образом отвечал он и в иных случаях;
все эти "случаи" -- публичные, то есть выходившие в печать с согласия
Бродского или хотя бы без возражений с его стороны.)
Люди, определяющие себя преимущественно или исключительно через понятие
русского патриотизма, отказывают Бродскому в праве не только что называться
русским поэтом, но и писать по-русски: пусть, дескать, пишет на родном
языке, то есть, по всей вероятности и в согласии с патриотической логикой,
на еврейском.
Доброжелатели и поклонники Бродского этой стороны его личности (и
творчества), сколько мне известно, не касаются. Несомненно -- из лучших
побуждений.
Наконец, евреи, то есть те из них, кто не только родился евреем, но и
желает им оставаться, не преминут уточнить, отметить хоть уголком сознания:
"из наших".
208
Увы, двухвековая, по меньшей мере, привычка выискивать "близких" среди
отдалившихся и совсем далеких, привычка, где-то граничащая с русской
патриотической шизофренией.
Но если попытаться заглянуть поглубже, оказываешься перед вопросом куда
более общим -- о еврейском "вкладе" в культуры окружающих большинств, для
кого положительном, созидательном, плодотворном, для кого безусловно
отрицательном. Вопрос, которым задаются многие тысячи книг и статей,
докладов и симпозиумов, ученых мужей и вурдалаков.
Оговорюсь незамедлительно: сама постановка вопроса мне кажется неверной.
Чужак, пришелец либо становится "своим", и тогда его "вклад" есть нечто
сугубо персональное, как и любого "коренного", "исконно-посконного", либо
не становится, и тогда ни о каком "вкладе" и речи быть не может. В истории
русской фольклористики Павел Шейн, принявший в молодости лютеранство, чтобы
спастись от духоты черты, -- такой же "вклад", как Александр Афанасьев или
Иван Сахаров, русейшие из русских. (Примеров неудачи приводить не стану по
причине неизбежной их субъективности, а стало быть, и неубедительности,
необязательности.) Культурологической проблемы здесь, как мне видится, нет,
зато психологическая может быть острой даже и до нестерпимости. Речь идет о
самоощущении пришельца и, в меньшей мере, о реакции на него этносоциальной
среды, его принимающей (или отвергающей). Случай Мандельштама,
колеблющегося между ужасом перед "хаосом иудейским" и гордостью "почетным
званием иудея"; случай Пастернака, ненавидевшего свое происхождение и
признавашегося в этой ненависти Горькому еще в 1927, а после войны, то есть
после Освенцима, призывавшего евреев "разойтись", исчезнуть, дабы не мешать
счастью всего человечества, -- эти два случая, вероятно, самые известные.
Ими и ограничимся. Прежде всего потому, что к Бродскому эта психологическая
коллизия отношения не имеет.
Степень иудейской озабоченности (позволим себе чуть перефразировать
Мандельштама) не зависит впрямую ни от укорененности в еврейской
цивилизации, ни от принадлежности к тому или иному поколению, хотя,
разумеется, у обрусевших в первом-втором колене (как тот же Мандельштам,
как Борис Слуцкий и Давид Самойлов) она должна быть выше, чем у родившихся
в шес-
209
тидесятых или семидесятых. Но ведь сегодня и совсем юные, которых с
еврейством не связывало ничего, кроме грязной брани дворового, или
уличного, или школьного отребья, вдруг -- случается -- вспыхивают
неукротимым интересом, а не только страстью к своему прошлому, своей
религии, своему государству. А в этом самом прошлом сыновьям прославленных
раввинов, отцов-основателей сионизма, столпов и устоев еврейских литератур
случалось уходить, не оборачиваясь, не сожалея, не вспоминая. Видимо, и
здесь индивидуальное, личностное берет верх над родовым.
Надо полагать, любой читатель Бродского согласится, что таких ослепительных
личностей, таких ни с кем не схожих, никому и ничему не подчиняющихся
индивидуальностей в русской поэзии можно сосчитать по пальцам одной руки.
Смею полагать, что в этой уникальной поэтической личности еврейской грани
не было вовсе.
Еврейской темы, еврейского "материала" поэт Иосиф Бродский не знает -- этот
"материал" ему чужой. Юношеское, почти детское "Еврейское кладбище около
Ленинграда..." (1958) -- не в счет: по всем показателям это еще не
Бродский, это как бы Борис Слуцкий, которого из поэтической родословной
Бродского не выбросить; как видно, и обаяния "еврейского Слуцкого" Бродский
не избежал, но только на миг, на разочек. "Исаак и Авраам" (1963) --
сочинение еврейское не в большей мере, чем "Потерянный рай" Мильтона, или
"Каин" Байрона, или библейские сюжеты Ахматовой:. вполне естественное и
вполне законное освоение культурного пространства европейской,
иудео-христианской цивилизации. И то же -- "Сонет" ("Прислушиваясь к
грозным голосам...", 1964) с использованием топосов Исхода; отметим кстати,
что к толике еврейской Библии Бродский обращается очень скупо, чтобы не
сказать -- в исключительных случаях. Остается лишь второй номер из
"Литовского дивертисмента" (1971), озаглавленный "Леиклос", по названию
улицы в бывшем еврейском квартале Вильнюса, и, мне кажется, позволяющей
если не разгадать, то, по крайней мере, нащупать:
Родиться бы сто лет назад
и сохнущей поверх перины
глазеть в окно и видеть сад,
кресты двуглавой Катарины;
210
стыдиться матери, икать
от наведенного лорнета,
тележку с рухлядью толкать
по желтым переулкам гетто;
вздыхать, накрывшись с головой,
о польских барышнях, к примеру;
дождаться Первой мировой
и пасть в Галиции -- за Веру
Царя, Отечество, -- а нет,
так пейсы переделать в бачки
и перебраться в Новый Свет,
блюя в Атлантику от качки.
Это, сколько я способен судить, единственный случай, когда Бродский-поэт
вглядывается в свое происхождение. Впрочем, "вглядывается" --
преувеличение: "скользит взглядом", "замечает" -- будет вернее. Если
вычесть обычную самоиронию, взгляд спокоен почти что олимпийски: даже
намека нет на вышеназванную озабоченность у перечисленных выше поэтов или,
скажем, у Багрицкого (в хорошо известном стихотворении, которое так и
озаглавлено, -- "Происхождение"). Еврейское происхождение -- житейское
обстоятельство (одно из!), эмоционально не нагруженное, нейтральное, тут
нечего стыдиться и нечем гордиться, но, прежде всего, нечего скрывать.
Еврейство принимается без рассуждений, но выносится за скобки главного и
сущностного, а именно поэзии и -- шире -- культуры. Гипотетическая же
судьба, сдвинутая на столетие назад, никак с поэзией не пересекается -- ни
в российском варианте, ни в американском. Но зато и ужаса не внушает.
Любопытно в этой связи сопоставить два отрывка из "Римских элегий" (1981):
Для бездомного торса и праздных граблей
Ничего нет ближе, чем вид развалин.
Да и они в ломаном "р" еврея
Узнают себя тоже; только слюнным раствором
И скрепляешь осколки...
и ниже
... и в горячей
полости горла холодным перлом
перекатывается Гораций.
211
Еврейская картавость и не смущает и не радует, она отмечается (скорее --
бесстрастно) и используется для сравнения (скорее -- тоже бесстрастного,
"головного"). Более всего это наблюдение над собственной артикуляцией.
Когда же дело идет о произнесении латинских стихов, появляется категория
оценки, и к тому же -- восторженной. Потому что Гораций -- латынь --
Римская империя -- античность -- все это составляет неисчерпаемой тучности
чернозем культуры; есть в нем и другие ингредиенты, но еврейства как
такового среди них нет. И это не то чтобы принцип или убеждение Иосифа
Бродского, -- это его практика, его работа, его стихи.
В телефильме "Прогулки с Бродским", снятом русскими незадолго до смерти
протагониста, последний цитирует свое частное письмо, разъясняя, что
находит удачной найденную в ней формулировку: "...я чувствую себя "лесным
братом" с примесью античности и литературы абсурда". В трехчленный итог из
традиционных, организующих, структурирующих начал попало только одно --
языческая древность, "еллинство", которое у Бродского выступает чаще в
римском обличье, больше в тоге и тунике, нежели в хитоне. Но ведь уже за
тридцать лет до того было заявлено: "Я заражен нормальным классицизмом"
("Одной поэтессе", 1965), и несмотря на все ту же неизбежную иронию и
автоиронию, всерьез не только "я заражен", но и "нормальным", потому что
зачарованность Римом (и Грецией) -- норма для поэта и поэзии -- любого
поэта, всякой поэзии. И в аккурат посередине этого тридцатилетия
зараженность-зачарованность подтверждается с силою, с напором, с восторгом,
неординарными даже для Бродского:
Я--в Риме,
где светит солнце!
Я, пасынок державы дикой
с разбитой мордой,
Другой, не менее великой,
приемыш гордый, --
я счастлив в этой колыбели
Муз, Права, Граций,
где Назо и Вергилий пели,
вещал Гораций.
212
Попрубуем же отстраниться,
Взять век в кавычки.
Быть может, и в мои страницы,
как в их таблич