Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Бродский Иосиф. Вокруг Иосифа Бродского -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  - 101  -
102  - 103  - 104  - 105  - 106  - 107  - 108  - 109  - 110  - 111  - 112  - 113  - 114  - 115  - 116  - 117  - 118  -
119  - 120  - 121  - 122  - 123  - 124  - 125  - 126  - 127  - 128  - 129  - 130  - 131  - 132  - 133  - 134  - 135  -
136  - 137  - 138  - 139  - 140  -
но", может ли он напечатать эпиграмму "О чем, прозаик, ты хлопочешь?". Вяземский удивился вопросу, не понимая, что эпиграмма была направлена против него. Только заметил, что лицо Пушкина "вспыхнуло и озарилось краскою, обычною в нем приметою какого-нибудь смущения или внутреннего сознания неловкости положения своего". Уже после смерти Пушкина "загадка нечаянно сама разгадалась предо мною, ларчик сам раскрылся, я понял, что этот Прозаик -- я. Он не имел духа прямо объясниться со мною..." Это не все. Вяземский рассказывает: "...при всем добросердечии своем, он был довольно злопамятен, и не столько по врожденному свойству и увлечению, сколько по расчету: он, так сказать, вменял себе в обязанность, поставил себе за правило помнить зло и не отпускать должникам своим". Как это не похоже на восторги и умиление тех, кто Пушкина знал поверхностно и рисовал его сусальный, ангельский образ. Зато Вяземского читать действительно интересно: он любил Пушкина и хорошо его знал. На лондонской мандельштамовской конференции летом 1991 года Бродский был в центре внимания, произнес вступительное слово, садился поближе к очередному докладчику, участвовал в дискуссии, видел общее преклонение, был монументален, соответствовал своему статусу и всеобщим ожиданиям. (Кстати, замечу, что в своем вступительном слове он связал "родную тень" в стихотворении "Концерт на вокзале" с воспоминанием Мандельштама о любимой женщине -- и когда понял, что есть другое, более точное объяснение: Мандельштам говорит здесь об Анненском, -- снял в публикации все это рассуждение, то есть не позволил себе никакой приблизительности и безответственности.) Скажу правду: он умел производить впечатление и заботился о нем. В официальной обстановке держался отчужденно и неприступно: все должны были знать, с кем имеют дело. Первым не подходил, стоял и ждал, когда к нему подойдут. Не знаю, может быть, так и нужно. Зато как умилялись некоторые наши общие знакомые, когда он обращался к ним, например, со словцом "солнышко": "Солнышко, послушай меня..." Мне не нравились эти его словечки: их позволяют себе старшие по отношению к младшим. (Маршак обращался ко всем с таким сло- 184 вом -- "голубчик" -- и был в этом не только наигрыш, но и нечто выигрышное для него, ставившее собеседника на ступеньку ниже.) Другие с придыханием вспоминают, как Бродский в дружеской компании за столом бывал необыкновенно прост, так прост, что начинал петь "Не слышны в саду даже шорохи..." -- и все дружно подхватывали. Не уверен, что от кого-нибудь другого потерпели бы подобное пение, но от Бродского такая простота как бы не ожидалась -- и потому вызывала общее воодушевление. А ведь в интеллигентном кругу поют, когда не о чем говорить. Говорить было не о чем -- вот в чем дело. Ну, конечно, валял дурака, почему бы и не повалять дурака, изволили валять дурака, -- сама собой напрашивается какая-то сволочная, с подковыркой, достоевская интонация. Конечно, сокращать расстояние между первым встречным и собой, наверное, не следует; в любом случае соблюдение дистанции необходимо, и все-таки насколько же человечней отсутствие позы, "неумение себя вести". Пересказывая разговор с Н.Я.Мандельштам, Лидия Гинзбург в своих записках вспоминает: "Блок смотрел в зеркало, Маяковский смотрел, Ахматова... Мандельштам до невероятного обходился без зеркала. И сознательно. Так он понимал современного поэта; о чем и говорил в стихах и прозе... А все же... Не было у него таких соблазнов?.. Таких аспектов саморассмотрения? Аспекта трагического поэта, гонимого... -- Нет, знаете, стоило прийти приятелям и принести ему вина и немного еды, он забывал сразу, что он трагический поэт... -- Поздний Мандельштам был убежден, что современный поэт -- это не тот, кто высится над людьми, или отличается, или отделяется. И из всех типовых судеб его самая типовая". Один наш общий друг, талантливый человек, признавался мне с удивлением и растерянностью: "Когда я бываю в Нью-Йорке, я иногда медлю, стою перед телефоном и боюсь ему позвонить". Мой любимый миф -- щекотливый эпизод в противоречивой и полной превратностей божественной карьере Аполлона, целый год принужденного Зевсом провести в услужении у царя Адмета -- пастухом. Так вот, анонимность, неузнанность представляются мне 185 более достойными поэтического дара, нежели высокомерие. И теперь я, совсем как те наши приятели, что умиляются "простотой" Бродского, вернусь к лондонским дням и скажу, что, когда кончилась конференция, мы встретились вчетвером (Бродский тогда только что женился на Марии) и он повел нас в китайский ресторан и держался по-дружески мило и просто. После обеда Мария поехала на такси домой, а мы, уже втроем, пили кофе, говорили о стихах, о знакомых, обо всем на свете. О формальной задаче, так или иначе всплывающей при написании любого стихотворения. Он сказал, что испытывает последнее время некоторые проблемы со стихом: надо что-то менять, может быть, даже в сторону верлибра. О современной европейской поэзии: она выродилась, выжили только русская и польская, отчасти английская (не американская). В английской поэзии он ориентировался, как у себя дома, она повлияла на его поэтику уже в юности, а в зрелые годы, я думаю, многое изменила в ее характере, приглушая эмоциональное тепло, поощряя интеллектуализм. Из его стихов последних лет исчезли, например, восклицательные знаки, интонационные всплески и перепады, зато произошло бесконечное умножение мыслительных операций. Знание английской поэзии, которое нам и не снилось, Одена и Спендера, дружба с Шимусом Хини и Марком Стрэндом компенсировали ему некоторые пробелы в русской поэзии: он никогда не помнил ничего из Фета, ему был не очень нужен Кузмин, он пропустил многое в современной молодой поэзии -- и некоторые его мнения и впечатления по этому поводу носили случайный характер. О названии для его новой книги. Это самое трудное: все его книги, кроме одной -- "Новые стансы к Августе", -- придуманы с чужой помощью. Одобрил название для замышлявшегося тогда в Ленинграде несколькими поэтами коллективного сборника, так и не осуществленного -- "Аквилон". Предложил для поэтического журнала название "Новый Сизиф". О Лидии Гинзбург (тогда минул год со дня ее смерти). Хвалил ее прозу ("Заблуждение воли", которое он только что прочел). О переписке Грозного с Курбским. Опять вспомнили Баратынского ("Дядьке-итальянцу", строку про "Итальянский гроб в ограде церкви нашей"). Я рассказывал ему о Вермере, похороненном в делфтском соборе, он -- о посещении им могилы Джона Донна в соборе Святого 186 Павла в Лондоне. О XVIII веке. Он прочел нам стихи Кантемира с дивной подробностью -- о корабле, отделяющем одной доской человека от пучины. (Все так и не удосужусь найти у Кантемира эти стихи.) О Державине. О Грибоедове, лирической стихии, явившейся в драматическом наряде, устной разговорной речи, ставшей речью поэтической. О Вяземском он говорил с жаром, поздние стихи Вяземского -- неоцененная и драгоценная страница в нашей поэзии ("От смерти только смерти жду"). "Ничтожество", к которому взывал восьмидесятилетний Вяземский, было созвучно стихам Бродского, хорошо им обдумано и осмыслено. Об авангардизме десятых -- двадцатых годов, об обэриутах -- этот путь необходимо было пройти, но дальше -- тупик, делать в той стороне больше нечего. Что касается современного авангарда, то он, и наш, и европейский, потерял всякий смысл и грозит поэзии гибелью и опустошением. Имена и характеристики, едкие и смешные, опускаю. Говорили мы втроем, наперегонки, радуясь сходству взглядов, продолжая мысль, начатую другим, подхватывая ее с полуслова. Он жаловался, что о стихах ему поговорить почти что не с кем: Лосев да Барышников, еще Томас Венцлова -- и все. Провели вместе мы весь день, до вечера, он показывал нам Лондон, столь любимый им ("Город Лондон прекрасен, в нем всюду идут часы./Сердце может только отстать от Большого Бена..."). Сердце в тот день работало неплохо, мы устали, находились, а ему все было мало: вот еще один ракурс, еще одна лестница, еще один "побуревший портик, который вывеска "бар" не портит". И даже зашли в обувной магазин, где он принял деятельное участие в покупке босоножек. Еще говорили о длинных и коротких стихах, о "переключении скоростей" в длинных и лирическом сюжете в коротких, напоминающем туго свернутую пружину. О поэтической мысли, нуждающейся в лирическом поводе и сердечном участии. В качестве примера я привел свое ощущение от лондонского неба в окне квартиры нашего друга Игоря Померанцева, у которого мы остановились: оно было ярким и влажным, заплаканным, как в Ленинграде, -- как будто его только что с большими предосторожностями доставили оттуда сюда, -- из таких, способных взволновать сгустков, и рождается поэтическая мысль. 187 Но когда разговор зашел о благорасположении к нам и попустительстве этой жизни, позволившей увидеть "иные берега, иные волны", и я вспомнил строку из Пастернака, обращенную к Богу: "Ты больше, чем просят, даешь", он молниеносно, с усмешкой, поправил: "Ты меньше..." Один мой молодой друг, талантливый поэт, человек впечатлительный и горячий, прошедший недавно через полосу неудач и тяжелых состояний, узнав от меня об этой перелицовке Бродским пастернаковского стиха, сказал мне, что он готов согласиться с Бродским: И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя, окликнет ихний дозор, узнав нас по плоскостопию, мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя: подлиннику пустоты предпочитая копию. Или: "Хотя не имеет смысла, деревья еще растут./Их можно увидеть в окно, но лучше издалека...". Или: "Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,/ воздуха с вкрапленным в оный криком "не тронь меня!", рвущимся из растения, впоследствии -- изо рта, чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта", и т.п. Жизнь ничего не стоит. -- Это не так, -- сказал я, -- и вы не похожи на Бродского, не надейтесь. -- Почему? -- Потому, что стоит вам увидеть в дачной придорожной канаве шелковистое скопление незабудок, словно кто-то выплеснул на траву ушат морской лазури, и вы замедлите шаг. -- Нет, -- сказал он, -- если б вы знали, как все это не нужно человеку, когда ему по-настоящему плохо. -- Ошибаетесь. В самые страшные минуты жизни ее прекрасные подробности делаются еще ярче, в страдании еще сильнее чувствуешь их. Все раскалено какой-то нестерпимой, действительно почти бесчеловечной красотой. У Бродского, кстати сказать, есть стихотворение "Цветы". Вот его последняя строфа: Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши будущем, в пресном стекле пузатых ваз, где впору краснеть, потому что дальше только распад молекул по кличке запах, или белеть, шепча "пестик, тычинка, стебель", сводя с ума штукатурку, опережая мебель -- Душа как будто вытоптана -- и не хочет притворяться живой. Почему это случилось, когда? Не хочется думать, 188 что виновата слава, хотя подозреваю, что ее воздействие на человека -- страшнее всех бед. Не надо было ему, вместе с Барышниковым и Янгфельдтом, о чем мне и рассказывал последний, выкупать у датской скульпторши свой бронзовый бюст, не следовало Янгфельдту, с его ведома и согласно его желанию, привозить этот бюст в Петербург и передавать его при жизни поэта в музей Ахматовой. Лицо в бронзе мало общего имеет с человеческим лицом -- это пародия на вдохновение, карикатура на задумчивость. Стихотворение "Цветы" похоже на этот бюст. В ноябре 1991 года мы с Е.Рейном оказались в Нью-Йорке, жили на квартире у А. Глезера, в тесной комнате, похожей на тюремную камеру из-за железной решетки на окне; стояли две кровати, две тумбочки, стол, кажется, уже не влезал. Бродского в городе не было. Он вернулся в последний день нашего пребывания там и заехал посмотреть на нас. Наша комната произвела на него впечатление. Назвал нас "орлами", по очевидной аналогии с пушкинскими стихами "Сижу за решеткой в темнице сырой...". Разговор зашел об одном бывшем ленинградце, В.Соловьеве, в середине семидесятых переехавшем в США, и его мемуарном романе. Бродский рассказал, что еще в семидесятые отказался читать этот роман (не мог его одолеть) ввиду бездарности автора. Вспоминал, как этот человек, эмигрировав в США, выступал с лекцией против А.Д.Сахарова, явно выполняя задание "органов", с которыми был тесно связан. Зашла речь о службе Бродского в библиотеке Конгресса. Получив эту почетную должность поэта-лауреата, он подыскивает для конгрессменов цитаты из Шекспира. (Я подумал: завести бы нам то же самое -- наши члены Верховного Совета тоже нуждаются в цитатах из Пушкина и Карамзина.) Кроме того, в его обязанность входит подбор и рекомендации к приобретению книг для библиотеки. Он провожал нас, уезжавших в аэропорт, на улице, и долго, очень смешно и театрально убивался по поводу нашего отъезда, разыграв немую сценку: швырнул книжку, которую я ему подарил ("Аполлон в снегу") на капот соседнего автомобиля, прижимал обе руки к сердцу, хватался за голову и т.д. Смешно сказал мне на прощание, как папа сыну: "Оставайся таким же хорошим" -- это потому, что я уступил место за столом пришедшей 189 к Глезеру гостье, когда никто этого не догадался сделать. Был чрезвычайно ласков с Рейном: Женечка, Женюра, солнышко... 1991 год был не самым легким в жизни страны. Мы тогда едва-едва вылезали из нищего, жалкого состояния -- посещение сверкающей, богатой, процветающей Америки было чем-то вроде контрастного душа. Как-то мы возвращались из Нью-Хевена, где выступали со стихами у Томаса Венцлова в Йельском университете, и Рейн заговорил об упущенных возможностях: надо было, как Иосиф, переехать вовремя в США -- жил бы сейчас совсем по-другому. Возвращаться в Москву ему не хотелось. В последующие годы, когда жизнь в России исправилась, магазины наполнились товарами и продуктами, в Москве пошли "презентация за презентацией", а к Рейну пришел заслуженный им успех, -- он в одном из стихотворений написал о том, что поставил свечку в церкви с благодарностью Богу за то, что остался дома. Осенью 1993 года я опять был в Соединенных Штатах, преподавал в Канзасском университете, а затем в Бостонском колледже. А 20 ноября, созвонившись с Бродским, мы с женой зашли к нему на Мортон-стрит. Оттуда втроем (Мария с маленькой дочерью осталась дома) пошли, как всегда, в китайский ресторан. Между прочим, Иосиф, держа ребенка на коленях, был благодушен и нежен. Запомнились фиалковые, с фаянсовым отливом, глаза девочки, похожей, как мне показалось, на Марью Моисеевну. Еще дома Бродский показал рисунок Ахматовой, сделанный Модильяни, один из десяти недавно найденных, которые она считала пропавшими. "Возможно, -- сказал он, -- ей так хотелось думать, поскольку на них она изображена обнаженной". Мне же кажется, она ничуть бы не возражала против этой находки, наоборот, была бы ей рада: близость с Модильяни Ахматова и не скрывала, гордилась ею, а кроме того, она на этих рисунках так хороша, что вряд ли они могли бы ее смутить. Бродский повез нас на такси в китайский район Нью-Йорка, -- в огромный ресторан, похожий на вокзал, где множество людей за большими круглыми столами уплетает китайскую еду, развозимую официантами на столиках с колесиками. Он вскакивал, высматривал 190 ястребиным взглядом (я вспомнил его "Осенний крик ястреба" и пошутил по этому поводу) официантов, подзывал их и заказывал все эти закуски, чрезвычайно разнообразные, одну за другой. Было видно, что ему приятно наше удивление, что его волнуют эти гастрономические радости, он даже уверял, что они -- одно из самых ярких впечатлений на земле. Я еще раз отметил про себя, что в стихах он таким не бывает, что радости жизни в стихи не допускаются как нечто недостойное высокой поэзии -- и это несмотря на "низкую" лексику и "низкие" темы, которым дорога в его стихи как раз открыта. Потом мы по обыкновению пешком шли в поисках кафе, пили кофе, говорили о Мандельштаме, позднем, об Ахматовой, тоже поздней, и он защищал от меня ее последние стихи. Когда я сказал, что не люблю стихотворения "Я к розам хочу, в тот единственный сад,/ Где лучшая в мире стоит из оград": Подумаешь, "я к ро-зам хочу", я воспроизвел ее интонацию, -- все к розам хотят, мало ли что! И потом, почему же "лучшая в мире" -- в этом преувеличении есть нечто от официального пафоса тех лет: все лучшее -- у нас, он почти согласился, но все же уточнил: "Летний сад -- последнее, о чем еще можно было писать". Остроумно заметил, что в старости поэт и не должен писать лучше, чем в молодости. Разговор зашел об акцентном стихе. Лена напомнила ему на примерах из Маяковского и Кузмина, что это такое: не дольник, не тактовик: "Время, как корабельная чайка,/ Безразлично всякую подачку глотает,/ Но мне больней всего, что когда вы меня называете Майкель,/ Эта секунда через терцию пропадает..." Еще в Лондоне она подарила ему подборку своих стихов; тем же акцентным стихом у нас пишут О.Николаева, Н.Кононов. Бродский защищал регулярный стих, говорил о сокровенных возможностях, таящихся в нем, -- с чем я был согласен. Я-то считаю, что и четырехстопный ямб может звучать как впервые созданный, если у поэта при написании стихов возникает такое ощущение. Интонация -- душа стихотворения. Фонетическая прелесть регулярного стиха в акцентном стихе исчезает и должна быть компенсирована острой метафоричностью, разговорной интонацией, неожиданными сюжетными ухищрениями -- и тем не менее современный акцентный стих, знающий о своих достоинствах и слабостях, очень интересен. Он заметил, что сложные синтаксические конструк- 191 ции, к которым вынужден обращаться акцентный стих, часто выпирают из него, тогда как в регулярном стихе они не заметны. И еще упомянул о сложной строфике, столь любимой им, которую не может себе позволить акцентный стих. Говорили о Тютчеве, его женах и старческих увлечениях. Бродский уверял, что Тютчева всегда интересовали вдовы (это если не считать Денисьевой, -- уточнил я). Много говорили о современной поэзии, об авангарде. Поэта Х он назвал "приказчиком", поэта Y -- "жуликом". В один голос, все трое, мы похвалили последние стихи Рейна. Он хвалил Дерека Уолкота, пишущего рифмованные стихи ("рифмы у него головокружительные"), а вообще это похоже на новый античный эпос, только не связный, а фрагментарный. О рифмах у Мандельштама. Он говорил о неожиданных, виртуозных его рифмах в последних стихах ("карликовых -- марлевых"), я напомнил ему, как хороши глагольные рифмы у Мандельштама: текла-занесла, успела-поглядела и как прекрасны у него чудовищные рифмы, вроде "колесе-челноке", которые сходят за правильные, никто не замечает подлога. Он сообщил, что переезжает на новую квартиру, эта, на Мортон-стрит, мала и захламлена, хотя в комнате, где мы сидели, я заметил, было множество окон (чуть ли не восемь, как мне показалось). Он сказал, что чем больше окон, тем труднее писать стихи. Мы еще долго ходили по городу, потом сели в такси, он вышел на Мортон-стрит, сунул нам деньги на обратную дорогу -- и мы поехали дальше, домой. А примерно через месяц, уже в Петербурге, случайно, через Рейна, до меня дошли его стихи с посвящением А. К. "Письмо в оазис": Не надо обо мне. Не надо ни о ком. Заботься о себе, о всаднице матраса. Я был не лишним ртом, но лишним языком, подспудным грызуном словарного запаса. Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона, читается печаль, дремавшая тогда, когда за мной гналась секира фараона. С чего бы это вдруг? Серебряный висок? Оскомина во рту от сладостей восточных? Потусторонний звук? Но то шуршит песок, пустыни талисман, в моих часах песочных. 192 Помол его жесток, крупицы -- тяжелы, и кости в нем белей, чем просто перемыты. Но лучше грызть его, чем губы от жары облизывать в тени осевшей пирамиды. Эти стихи меня задели. И не только своей грубостью, но и странным обвинением в то

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  - 101  -
102  - 103  - 104  - 105  - 106  - 107  - 108  - 109  - 110  - 111  - 112  - 113  - 114  - 115  - 116  - 117  - 118  -
119  - 120  - 121  - 122  - 123  - 124  - 125  - 126  - 127  - 128  - 129  - 130  - 131  - 132  - 133  - 134  - 135  -
136  - 137  - 138  - 139  - 140  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору