Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
но", может ли он напечатать эпиграмму "О чем, прозаик, ты хлопочешь?".
Вяземский удивился вопросу, не понимая, что эпиграмма была направлена
против него. Только заметил, что лицо Пушкина "вспыхнуло и озарилось
краскою, обычною в нем приметою какого-нибудь смущения или внутреннего
сознания неловкости положения своего".
Уже после смерти Пушкина "загадка нечаянно сама разгадалась предо мною,
ларчик сам раскрылся, я понял, что этот Прозаик -- я. Он не имел духа прямо
объясниться со мною..."
Это не все. Вяземский рассказывает: "...при всем добросердечии своем, он
был довольно злопамятен, и не столько по врожденному свойству и увлечению,
сколько по расчету: он, так сказать, вменял себе в обязанность, поставил
себе за правило помнить зло и не отпускать должникам своим".
Как это не похоже на восторги и умиление тех, кто Пушкина знал поверхностно
и рисовал его сусальный, ангельский образ. Зато Вяземского читать
действительно интересно: он любил Пушкина и хорошо его знал.
На лондонской мандельштамовской конференции летом 1991 года Бродский был в
центре внимания, произнес вступительное слово, садился поближе к очередному
докладчику, участвовал в дискуссии, видел общее преклонение, был
монументален, соответствовал своему статусу и всеобщим ожиданиям. (Кстати,
замечу, что в своем вступительном слове он связал "родную тень" в
стихотворении "Концерт на вокзале" с воспоминанием Мандельштама о любимой
женщине -- и когда понял, что есть другое, более точное объяснение:
Мандельштам говорит здесь об Анненском, -- снял в публикации все это
рассуждение, то есть не позволил себе никакой приблизительности и
безответственности.) Скажу правду: он умел производить впечатление и
заботился о нем. В официальной обстановке держался отчужденно и
неприступно: все должны были знать, с кем имеют дело. Первым не подходил,
стоял и ждал, когда к нему подойдут.
Не знаю, может быть, так и нужно. Зато как умилялись некоторые наши общие
знакомые, когда он обращался к ним, например, со словцом "солнышко":
"Солнышко, послушай меня..." Мне не нравились эти его словечки: их
позволяют себе старшие по отношению к младшим. (Маршак обращался ко всем с
таким сло-
184
вом -- "голубчик" -- и был в этом не только наигрыш, но и нечто выигрышное
для него, ставившее собеседника на ступеньку ниже.)
Другие с придыханием вспоминают, как Бродский в дружеской компании за
столом бывал необыкновенно прост, так прост, что начинал петь "Не слышны в
саду даже шорохи..." -- и все дружно подхватывали. Не уверен, что от
кого-нибудь другого потерпели бы подобное пение, но от Бродского такая
простота как бы не ожидалась -- и потому вызывала общее воодушевление. А
ведь в интеллигентном кругу поют, когда не о чем говорить. Говорить было не
о чем -- вот в чем дело. Ну, конечно, валял дурака, почему бы и не повалять
дурака, изволили валять дурака, -- сама собой напрашивается какая-то
сволочная, с подковыркой, достоевская интонация.
Конечно, сокращать расстояние между первым встречным и собой, наверное, не
следует; в любом случае соблюдение дистанции необходимо, и все-таки
насколько же человечней отсутствие позы, "неумение себя вести".
Пересказывая разговор с Н.Я.Мандельштам, Лидия Гинзбург в своих записках
вспоминает: "Блок смотрел в зеркало, Маяковский смотрел, Ахматова...
Мандельштам до невероятного обходился без зеркала. И сознательно. Так он
понимал современного поэта; о чем и говорил в стихах и прозе... А все же...
Не было у него таких соблазнов?.. Таких аспектов саморассмотрения? Аспекта
трагического поэта, гонимого...
-- Нет, знаете, стоило прийти приятелям и принести ему вина и немного еды,
он забывал сразу, что он трагический поэт...
-- Поздний Мандельштам был убежден, что современный поэт -- это не тот, кто
высится над людьми, или отличается, или отделяется. И из всех типовых судеб
его самая типовая".
Один наш общий друг, талантливый человек, признавался мне с удивлением и
растерянностью: "Когда я бываю в Нью-Йорке, я иногда медлю, стою перед
телефоном и боюсь ему позвонить".
Мой любимый миф -- щекотливый эпизод в противоречивой и полной
превратностей божественной карьере Аполлона, целый год принужденного Зевсом
провести в услужении у царя Адмета -- пастухом. Так вот, анонимность,
неузнанность представляются мне
185
более достойными поэтического дара, нежели высокомерие.
И теперь я, совсем как те наши приятели, что умиляются "простотой"
Бродского, вернусь к лондонским дням и скажу, что, когда кончилась
конференция, мы встретились вчетвером (Бродский тогда только что женился на
Марии) и он повел нас в китайский ресторан и держался по-дружески мило и
просто. После обеда Мария поехала на такси домой, а мы, уже втроем, пили
кофе, говорили о стихах, о знакомых, обо всем на свете. О формальной
задаче, так или иначе всплывающей при написании любого стихотворения. Он
сказал, что испытывает последнее время некоторые проблемы со стихом: надо
что-то менять, может быть, даже в сторону верлибра. О современной
европейской поэзии: она выродилась, выжили только русская и польская,
отчасти английская (не американская). В английской поэзии он
ориентировался, как у себя дома, она повлияла на его поэтику уже в юности,
а в зрелые годы, я думаю, многое изменила в ее характере, приглушая
эмоциональное тепло, поощряя интеллектуализм. Из его стихов последних лет
исчезли, например, восклицательные знаки, интонационные всплески и
перепады, зато произошло бесконечное умножение мыслительных операций.
Знание английской поэзии, которое нам и не снилось, Одена и Спендера,
дружба с Шимусом Хини и Марком Стрэндом компенсировали ему некоторые
пробелы в русской поэзии: он никогда не помнил ничего из Фета, ему был не
очень нужен Кузмин, он пропустил многое в современной молодой поэзии -- и
некоторые его мнения и впечатления по этому поводу носили случайный
характер.
О названии для его новой книги. Это самое трудное: все его книги, кроме
одной -- "Новые стансы к Августе", -- придуманы с чужой помощью. Одобрил
название для замышлявшегося тогда в Ленинграде несколькими поэтами
коллективного сборника, так и не осуществленного -- "Аквилон". Предложил
для поэтического журнала название "Новый Сизиф". О Лидии Гинзбург (тогда
минул год со дня ее смерти). Хвалил ее прозу ("Заблуждение воли", которое
он только что прочел). О переписке Грозного с Курбским. Опять вспомнили
Баратынского ("Дядьке-итальянцу", строку про "Итальянский гроб в ограде
церкви нашей"). Я рассказывал ему о Вермере, похороненном в делфтском
соборе, он -- о посещении им могилы Джона Донна в соборе Святого
186
Павла в Лондоне. О XVIII веке. Он прочел нам стихи Кантемира с дивной
подробностью -- о корабле, отделяющем одной доской человека от пучины. (Все
так и не удосужусь найти у Кантемира эти стихи.) О Державине. О Грибоедове,
лирической стихии, явившейся в драматическом наряде, устной разговорной
речи, ставшей речью поэтической. О Вяземском он говорил с жаром, поздние
стихи Вяземского -- неоцененная и драгоценная страница в нашей поэзии ("От
смерти только смерти жду"). "Ничтожество", к которому взывал
восьмидесятилетний Вяземский, было созвучно стихам Бродского, хорошо им
обдумано и осмыслено. Об авангардизме десятых -- двадцатых годов, об
обэриутах -- этот путь необходимо было пройти, но дальше -- тупик, делать в
той стороне больше нечего. Что касается современного авангарда, то он, и
наш, и европейский, потерял всякий смысл и грозит поэзии гибелью и
опустошением. Имена и характеристики, едкие и смешные, опускаю.
Говорили мы втроем, наперегонки, радуясь сходству взглядов, продолжая
мысль, начатую другим, подхватывая ее с полуслова.
Он жаловался, что о стихах ему поговорить почти что не с кем: Лосев да
Барышников, еще Томас Венцлова -- и все.
Провели вместе мы весь день, до вечера, он показывал нам Лондон, столь
любимый им ("Город Лондон прекрасен, в нем всюду идут часы./Сердце может
только отстать от Большого Бена..."). Сердце в тот день работало неплохо,
мы устали, находились, а ему все было мало: вот еще один ракурс, еще одна
лестница, еще один "побуревший портик, который вывеска "бар" не портит". И
даже зашли в обувной магазин, где он принял деятельное участие в покупке
босоножек.
Еще говорили о длинных и коротких стихах, о "переключении скоростей" в
длинных и лирическом сюжете в коротких, напоминающем туго свернутую
пружину. О поэтической мысли, нуждающейся в лирическом поводе и сердечном
участии. В качестве примера я привел свое ощущение от лондонского неба в
окне квартиры нашего друга Игоря Померанцева, у которого мы остановились:
оно было ярким и влажным, заплаканным, как в Ленинграде, -- как будто его
только что с большими предосторожностями доставили оттуда сюда, -- из
таких, способных взволновать сгустков, и рождается поэтическая мысль.
187
Но когда разговор зашел о благорасположении к нам и попустительстве этой
жизни, позволившей увидеть "иные берега, иные волны", и я вспомнил строку
из Пастернака, обращенную к Богу: "Ты больше, чем просят, даешь", он
молниеносно, с усмешкой, поправил:
"Ты меньше..."
Один мой молодой друг, талантливый поэт, человек впечатлительный и горячий,
прошедший недавно через полосу неудач и тяжелых состояний, узнав от меня об
этой перелицовке Бродским пастернаковского стиха, сказал мне, что он готов
согласиться с Бродским:
И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя,
окликнет ихний дозор, узнав нас по плоскостопию,
мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя:
подлиннику пустоты предпочитая копию.
Или: "Хотя не имеет смысла, деревья еще растут./Их можно увидеть в окно, но
лучше издалека...". Или: "Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,/
воздуха с вкрапленным в оный криком "не тронь меня!", рвущимся из растения,
впоследствии -- изо рта, чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта", и
т.п. Жизнь ничего не стоит.
-- Это не так, -- сказал я, -- и вы не похожи на Бродского, не надейтесь.
-- Почему? -- Потому, что стоит вам увидеть в дачной придорожной канаве
шелковистое скопление незабудок, словно кто-то выплеснул на траву ушат
морской лазури, и вы замедлите шаг. -- Нет, -- сказал он, -- если б вы
знали, как все это не нужно человеку, когда ему по-настоящему плохо. --
Ошибаетесь. В самые страшные минуты жизни ее прекрасные подробности
делаются еще ярче, в страдании еще сильнее чувствуешь их. Все раскалено
какой-то нестерпимой, действительно почти бесчеловечной красотой.
У Бродского, кстати сказать, есть стихотворение "Цветы". Вот его последняя
строфа:
Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши
будущем, в пресном стекле пузатых
ваз, где впору краснеть, потому что дальше
только распад молекул по кличке запах,
или белеть, шепча "пестик, тычинка, стебель",
сводя с ума штукатурку, опережая мебель --
Душа как будто вытоптана -- и не хочет притворяться живой. Почему это
случилось, когда? Не хочется думать,
188
что виновата слава, хотя подозреваю, что ее воздействие на человека --
страшнее всех бед.
Не надо было ему, вместе с Барышниковым и Янгфельдтом, о чем мне и
рассказывал последний, выкупать у датской скульпторши свой бронзовый бюст,
не следовало Янгфельдту, с его ведома и согласно его желанию, привозить
этот бюст в Петербург и передавать его при жизни поэта в музей Ахматовой.
Лицо в бронзе мало общего имеет с человеческим лицом -- это пародия на
вдохновение, карикатура на задумчивость. Стихотворение "Цветы" похоже на
этот бюст.
В ноябре 1991 года мы с Е.Рейном оказались в Нью-Йорке, жили на квартире у
А. Глезера, в тесной комнате, похожей на тюремную камеру из-за железной
решетки на окне; стояли две кровати, две тумбочки, стол, кажется, уже не
влезал. Бродского в городе не было. Он вернулся в последний день нашего
пребывания там и заехал посмотреть на нас. Наша комната произвела на него
впечатление. Назвал нас "орлами", по очевидной аналогии с пушкинскими
стихами "Сижу за решеткой в темнице сырой...".
Разговор зашел об одном бывшем ленинградце, В.Соловьеве, в середине
семидесятых переехавшем в США, и его мемуарном романе. Бродский рассказал,
что еще в семидесятые отказался читать этот роман (не мог его одолеть)
ввиду бездарности автора. Вспоминал, как этот человек, эмигрировав в США,
выступал с лекцией против А.Д.Сахарова, явно выполняя задание "органов", с
которыми был тесно связан.
Зашла речь о службе Бродского в библиотеке Конгресса. Получив эту почетную
должность поэта-лауреата, он подыскивает для конгрессменов цитаты из
Шекспира. (Я подумал: завести бы нам то же самое -- наши члены Верховного
Совета тоже нуждаются в цитатах из Пушкина и Карамзина.) Кроме того, в его
обязанность входит подбор и рекомендации к приобретению книг для библиотеки.
Он провожал нас, уезжавших в аэропорт, на улице, и долго, очень смешно и
театрально убивался по поводу нашего отъезда, разыграв немую сценку:
швырнул книжку, которую я ему подарил ("Аполлон в снегу") на капот
соседнего автомобиля, прижимал обе руки к сердцу, хватался за голову и т.д.
Смешно сказал мне на прощание, как папа сыну: "Оставайся таким же хорошим"
-- это потому, что я уступил место за столом пришедшей
189
к Глезеру гостье, когда никто этого не догадался сделать. Был чрезвычайно
ласков с Рейном: Женечка, Женюра, солнышко...
1991 год был не самым легким в жизни страны. Мы тогда едва-едва вылезали из
нищего, жалкого состояния -- посещение сверкающей, богатой, процветающей
Америки было чем-то вроде контрастного душа. Как-то мы возвращались из
Нью-Хевена, где выступали со стихами у Томаса Венцлова в Йельском
университете, и Рейн заговорил об упущенных возможностях: надо было, как
Иосиф, переехать вовремя в США -- жил бы сейчас совсем по-другому.
Возвращаться в Москву ему не хотелось.
В последующие годы, когда жизнь в России исправилась, магазины наполнились
товарами и продуктами, в Москве пошли "презентация за презентацией", а к
Рейну пришел заслуженный им успех, -- он в одном из стихотворений написал о
том, что поставил свечку в церкви с благодарностью Богу за то, что остался
дома.
Осенью 1993 года я опять был в Соединенных Штатах, преподавал в Канзасском
университете, а затем в Бостонском колледже. А 20 ноября, созвонившись с
Бродским, мы с женой зашли к нему на Мортон-стрит. Оттуда втроем (Мария с
маленькой дочерью осталась дома) пошли, как всегда, в китайский ресторан.
Между прочим, Иосиф, держа ребенка на коленях, был благодушен и нежен.
Запомнились фиалковые, с фаянсовым отливом, глаза девочки, похожей, как мне
показалось, на Марью Моисеевну.
Еще дома Бродский показал рисунок Ахматовой, сделанный Модильяни, один из
десяти недавно найденных, которые она считала пропавшими. "Возможно, --
сказал он, -- ей так хотелось думать, поскольку на них она изображена
обнаженной". Мне же кажется, она ничуть бы не возражала против этой
находки, наоборот, была бы ей рада: близость с Модильяни Ахматова и не
скрывала, гордилась ею, а кроме того, она на этих рисунках так хороша, что
вряд ли они могли бы ее смутить.
Бродский повез нас на такси в китайский район Нью-Йорка, -- в огромный
ресторан, похожий на вокзал, где множество людей за большими круглыми
столами уплетает китайскую еду, развозимую официантами на столиках с
колесиками. Он вскакивал, высматривал
190
ястребиным взглядом (я вспомнил его "Осенний крик ястреба" и пошутил по
этому поводу) официантов, подзывал их и заказывал все эти закуски,
чрезвычайно разнообразные, одну за другой. Было видно, что ему приятно наше
удивление, что его волнуют эти гастрономические радости, он даже уверял,
что они -- одно из самых ярких впечатлений на земле. Я еще раз отметил про
себя, что в стихах он таким не бывает, что радости жизни в стихи не
допускаются как нечто недостойное высокой поэзии -- и это несмотря на
"низкую" лексику и "низкие" темы, которым дорога в его стихи как раз
открыта.
Потом мы по обыкновению пешком шли в поисках кафе, пили кофе, говорили о
Мандельштаме, позднем, об Ахматовой, тоже поздней, и он защищал от меня ее
последние стихи. Когда я сказал, что не люблю стихотворения "Я к розам
хочу, в тот единственный сад,/ Где лучшая в мире стоит из оград":
Подумаешь, "я к ро-зам хочу", я воспроизвел ее интонацию, -- все к розам
хотят, мало ли что! И потом, почему же "лучшая в мире" -- в этом
преувеличении есть нечто от официального пафоса тех лет: все лучшее -- у
нас, он почти согласился, но все же уточнил: "Летний сад -- последнее, о
чем еще можно было писать". Остроумно заметил, что в старости поэт и не
должен писать лучше, чем в молодости.
Разговор зашел об акцентном стихе. Лена напомнила ему на примерах из
Маяковского и Кузмина, что это такое: не дольник, не тактовик: "Время, как
корабельная чайка,/ Безразлично всякую подачку глотает,/ Но мне больней
всего, что когда вы меня называете Майкель,/ Эта секунда через терцию
пропадает..." Еще в Лондоне она подарила ему подборку своих стихов; тем же
акцентным стихом у нас пишут О.Николаева, Н.Кононов.
Бродский защищал регулярный стих, говорил о сокровенных возможностях,
таящихся в нем, -- с чем я был согласен. Я-то считаю, что и четырехстопный
ямб может звучать как впервые созданный, если у поэта при написании стихов
возникает такое ощущение. Интонация -- душа стихотворения. Фонетическая
прелесть регулярного стиха в акцентном стихе исчезает и должна быть
компенсирована острой метафоричностью, разговорной интонацией, неожиданными
сюжетными ухищрениями -- и тем не менее современный акцентный стих, знающий
о своих достоинствах и слабостях, очень интересен.
Он заметил, что сложные синтаксические конструк-
191
ции, к которым вынужден обращаться акцентный стих, часто выпирают из него,
тогда как в регулярном стихе они не заметны. И еще упомянул о сложной
строфике, столь любимой им, которую не может себе позволить акцентный стих.
Говорили о Тютчеве, его женах и старческих увлечениях. Бродский уверял, что
Тютчева всегда интересовали вдовы (это если не считать Денисьевой, --
уточнил я).
Много говорили о современной поэзии, об авангарде. Поэта Х он назвал
"приказчиком", поэта Y -- "жуликом". В один голос, все трое, мы похвалили
последние стихи Рейна. Он хвалил Дерека Уолкота, пишущего рифмованные стихи
("рифмы у него головокружительные"), а вообще это похоже на новый античный
эпос, только не связный, а фрагментарный. О рифмах у Мандельштама. Он
говорил о неожиданных, виртуозных его рифмах в последних стихах
("карликовых -- марлевых"), я напомнил ему, как хороши глагольные рифмы у
Мандельштама: текла-занесла, успела-поглядела и как прекрасны у него
чудовищные рифмы, вроде "колесе-челноке", которые сходят за правильные,
никто не замечает подлога.
Он сообщил, что переезжает на новую квартиру, эта, на Мортон-стрит, мала и
захламлена, хотя в комнате, где мы сидели, я заметил, было множество окон
(чуть ли не восемь, как мне показалось). Он сказал, что чем больше окон,
тем труднее писать стихи.
Мы еще долго ходили по городу, потом сели в такси, он вышел на
Мортон-стрит, сунул нам деньги на обратную дорогу -- и мы поехали дальше,
домой.
А примерно через месяц, уже в Петербурге, случайно, через Рейна, до меня
дошли его стихи с посвящением А. К. "Письмо в оазис":
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраса.
Я был не лишним ртом, но лишним языком, подспудным грызуном словарного
запаса.
Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда, когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.
192
Помол его жесток, крупицы -- тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.
Эти стихи меня задели. И не только своей грубостью, но и странным
обвинением в то