Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
но только постольку,
поскольку вообще можно сближать изобразительное искусство и изящную
словесность -- чего делать, в общем-то, не следует. Есть определенный
сближающий момент -- не столько с Ахматовой, сколько с литературой
вообще: Фаворский работает черным по белому, он график. Да и вообще, я
бы сказал, что Фаворский -- художник литературный, в том смысле, что
условности, к которым он прибегал, в достаточной степени литературны.
[Волков:]
А библейские стихи Ахматовой -- изобразительны.
[Бродский:]
Все, что Ахматова пишет,-- изобразительно. Так же, как все, что
изображает Фаворский,-- дидактично.
[Волков:]
"Библейская" Ахматова для меня более дидактична, чем "библейский"
Пастернак.
[Бродский:]
Нет, я с этим не согласен. Вообще-то мне стихи Пастернака из романа
очень сильно нравятся. Замечательные стихи, особенно "Рождественская
звезда". Я о них часто вспоминаю. Когда-то у меня была идея -- каждое
Рождество писать по стихотворению. И, как правило, когда приближается
Рождество, я начинаю обо всем этом подумывать.
[Волков:]
Стихи Ахматовой все чаще кладут на музыку. Одно из самых крупных
сочинений такого рода -- "Реквием" английского композитора Джона
Тавенера; его исполняли в Лондоне, а затем -- на фестивале в Эдинбурге.
[Бродский:]
Да, я знаю об этом. Видите ли, поэт -- это последний человек, кто
радуется тому, что его стихи перекладываются на музыку. Поскольку он-то
сам в первую очередь озабочен содержанием, а содержание, как правило,
читателем усваивается не полностью и не сразу. Даже когда стихотворение
напечатано на бумаге, нет никакой гарантии, что читатель понимает
содержание. Когда же на стих накладывается еще и музыка, то, с точки
зрения поэта, происходит дополнительное затмение. Так что, с одной
стороны, если ты фраер, то тебе лестно, что на твои стихи композитор
музыку написал. Но если ты действительно озабочен реакцией публики на
твой текст,-- а это то, с чего твое творчество начинается и к чему оно,
в конце концов, сводится,-- то праздновать тут совершенно нечего. Даже
если имеешь дело с самым лучшим композитором на свете. Музыка вообще
выводит стихи в совершенно иное измерение.
[Волков:]
Конечно, стихи в соприкосновении с музыкой в чем-то умаляются. Но
то новое измерение, о котором вы говорите, как раз и придает этому
взаимодействию особый интерес. Скажем, тот же "Реквием" -- это текст
примечательный, но довольно однозначный. Музыка может эту однозначность
усугубить, а может неожиданно высветить в стихах какой-то новый пласт.
[Бродский:]
Ну на самом-то деле текст "Реквиема" далеко не однозначен.
[Волков:]
Конечно, там есть два плана: реальный и биографический -- Ахматова
и судьба ее арестованного сына; и символический -- Мария и ее сын
Иисус.
[Бродский:]
Для меня самое главное в "Реквиеме" -- это тема раздвоенности, тема
неспособности автора к адекватной реакции. Понятно, что Ахматова
описывает в "Реквиеме" все ужасы "большого террора". Но при этом она
все время говорит о том, что близка к безумию. Помните?
Уже безумие крылом
Души закрыло половину,
И поит огненным вином
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему
Уже как бы чужому бреду.
Эта вторая строфа, быть может, лучшая во всем "Реквиеме". Здесь самая
большая правда и сказана: "Прислушиваясь к своему, / Уже как бы чужому
бреду". Ахматова описывает положение поэта, который на все, что с ним
происходит, смотрит как бы со стороны.
[Волков:]
Это как у Саши Черного: "У поэта умерла жена..."
[Бродский:]
Отчасти. Потому что, когда поэт пишет, то это для него -- не
меньшее происшествие, чем событие, которое он описывает. Отсюда --
попреки самого себя, особенно когда речь идет о таких вещах, как
тюремное заключение сына или вообще какое бы то ни было горе.
Начинается жуткий покрыв самого себя: да что же ты за монстр такой,
если весь этот ужас и кошмар еще и со стороны видишь. Но ведь
действительно, подобные ситуации -- арест, смерть (а в "Реквиеме" все
время пахнет смертью, люди все время на краю смерти) -- так вот,
подобные ситуации вообще исключают всякую возможность адекватной
реакции. Когда человек плачет -- это личное дело плачущего. Когда
плачет человек пишущий, когда он страдает -- то он как бы даже в
некотором выигрыше от того, что страдает. Пишущий человек может
переживать свое горе подлинным образом. Но описание этого горя -- не
есть подлинные слезы, не есть подлинные седые волосы. Это всего лишь
приближение к подлинной реакции. И осознание этой отстраненности
создает действительно безумную ситуацию. "Реквием" -- произведение,
постоянно балансирующее на грани безумия, которое привносится не самой
катастрофой, не утратой сына, а вот этой нравственной шизофренией, этим
расколом -- не сознания, но совести. Расколом на страдающего и на
пишущего. Тем и замечательно это произведение. Конечно, "Реквием"
Ахматовой разворачивается как настоящая драма, как настоящее
многоголосие. Мы все время слышим разные голоса -- то простой бабы, то
вдруг -- поэтессы, то перед нами Мария. Это все сделано как полагается:
в соответствии с законами жанра реквиема. Но на самом деле Ахматова не
пыталась создать народную трагедию. "Реквием" -- это все-таки
автобиография поэта, потому что все описываемое -- произошло с поэтом.
Рациональность творческого процесса подразумевает и некоторую
рациональность эмоций. Если угодно, известную холодность реакций. Вот
это и сводит автора с ума.
[Волков:]
Но разве в этом смысле "Реквием" не есть именно автобиографический
слепок с ситуации, в которой, как я понимаю, присутствовало
определенное равнодушие Ахматовой к судьбе собственного сына?
[Бродский:]
Нет, равнодушия в жизни как раз не было. Равнодушие -- если это
слово вообще здесь применимо -- приходило с творчеством. Анна Андреевна
мучилась и страдала из-за судьбы сына невероятно. Но когда поэтесса
Анна Ахматова начинала писать... Когда пишешь, то стараешься сделать
это как можно лучше. То есть подчиняешься требованиям музы, языка,
требованиям литературы. А лучше -- это не всегда правда. Или: это
правда большая, чем правда опыта. То есть ты стремишься создать
трагический эффект тем или иным образом, той или иной строчкой и
невольно как бы грешишь против истины: против собственной боли.
[Волков:]
Лев Николаевич Гумилев, сын Ахматовой, не раз упрекал ее в том, что
она о нем заботилась недостаточно -- и в детстве, и в лагерные его
годы. Помню, я разговаривал со старым латышским художником, попавшим в
лагерь вместе со Львом Гумилевым. Когда я упомянул Ахматову, его лицо
окаменело и он сказал: "От нее приходили самые маленькие посылки". Я
как будто услышал укоряющий голос самого Гумилева.
[Бродский:]
Это все, конечно, дела семейные, но что правда, то правда: он ее
упрекал. И он сказал ей как-то фразу, которая Ахматову чрезвычайно
мучила. Я думаю, эта фраза была едва ли не причиной ее инфаркта; уж во
всяком случае, одной из причин. Это не точная цитата, но смысл слов
Гумилева был таков: "Для тебя было бы даже лучше, если бы я умер в
лагере". То есть имелось в виду -- "для тебя как для поэта". Даже если
это было бы правдой и это сказал бы старый друг, и то первая мысль была
бы: "Ну и сволочь ты все-таки". Но ведь это сын говорит! Что называется
-- додумался. Лев Николаевич в заключении провел восемнадцать лет, и
эти годы его изуродовали. Он, видите ли, решил, что после того, чего он
там натерпелся,-- все ему можно, все наперед прощено. Такое происходит
иногда с побывавшими в лагерях. Но и отсидевшие, и никогда не сидевшие
под тем же самым человеческим законом ходят: "не рань". В случае со
Львом Николаевичем, вероятно, еще всякие психологические нюансы
наслаиваются. Прежде всего он был -- в отсутствие отца -- мужчиной в
семье. А она, хоть и мать, и поэтесса, и Ахматова, но тем не менее --
женщина. И поэтому он как бы может сказать ей все, что ему
заблагорассудится. Это все, конечно, Фрейд для бедных, но так он свое
мужское начало, видать, проявлял. Я об этом довольно много думал в свое
время, обо всей этой истории и о "Реквиеме". Не по себе мне от всех
этих разговоров наших об этом -- и Анна Андреевна первая мне бы не
простила, что встреваю,-- но сын тут не на высоте оказался. Этой фразой
про "тебе лучше" он показал, что дал лагерям себя изуродовать, что
система своего, в конце концов, добилась.
[Волков:]
Я думаю, что попытки озвучить "Реквием" будут продолжаться.
[Бродский:]
Музыка, боюсь, может сообщить этому тексту только аспект мелодрамы.
Его, "Реквиема", драматизм не в том, какие ужасные события он
описывает, а в том, во что эти события превращают твое индивидуальное
сознание, твое представление о самом себе. Трагедийность "Реквиема" не
в гибели людей, а в невозможности выжившего эту гибель осознать. Мы
привыкли к идее о том, что искусство как-то реагирует на события
реальной жизни. Но не только на Хиросиму, но и на более мелкие
происшествия реакция исключена. Иногда удается создать какую-то
формулу, которая выражает состояние шока перед ужасом действительности.
Но это счастливое -- и только для репутации автора -- совпадение.
Какая-нибудь "Герника", например.
[Волков:]
В 1910 году в Париже молодая Анна Ахматова познакомилась с Амедео
Модильяни. Она только начинала как поэтесса, он был уже зрелым
художником. Но из воспоминаний Ахматовой об их романе явствует, что
понимание того, что делал Модильяни, пришло к ней задним числом.
[Бродский:]
Вы знаете, вполне возможно. Но так это и должно быть в любви. Это
гораздо лучше, гораздо естественнее, чем наоборот. В воспоминаниях
Ахматовой о Модильяни речи о живописи не идет. Это просто личные
отношения двух людей.
[Волков:]
Существует рисунок Модильяни (вероятно, 1911 года), изображающий
Ахматову. По словам Ахматовой, этих рисунков было шестнадцать. В
воспоминаниях Анны Андреевны о судьбе рисунков сказано не совсем
понятно: "Они погибли в Царскосельском доме в первые годы революции".
Анна Андреевна говорила об этом подробнее?
[Бродский:]
Конечно, говорила. В доме этом стояли красногвардейцы и раскурили
эти рисунки Модильяни. Они из них понаделали "козьи ножки".
[Волков:]
В ахматовском описании этого эпизода чувствуется какая-то
уклончивость, необычная даже для Анны Андреевны. Она понимала ценность
этих рисунков? Может, она сама их по ветру пустила?
[Бродский:]
Ну с какой стати! Бумаги у нее в доме, я думаю, всегда хватало -- в
конце концов, она стихи писала. Нет, видимо, это произошло в ее
отсутствие.
[Волков:]
Вам кажется, что отношения Ахматовой с Модильяни были для нее
важны?
[Бродский:]
Как счастливое воспоминание -- безусловно. Анна Андреевна, после
того, как дала мне прочесть свои записки о Модильяни, спросила: "Иосиф,
что ты по этому поводу думаешь?". Я говорю: "Ну, Анна Андреевна... Это
-- "Ромео и Джульетта" в исполнении особ царствующего дома". Что ее
чрезвычайно развеселило. Оценивать сейчас тогдашние отношения Ахматовой
и Модильяни -- дело сложное и, скорее всего, ненужное. Юная Ахматова,
заграничная жизнь. В ту пору о себе она имела чрезвычайно смутные
представления. Просто человек живет и мало ли чего представляет себе
про будущее. В бытность Ахматовой в Париже за ней не только Модильяни
ухаживал. Не кто иной, как знаменитый летчик Блерио... Вы знаете эту
историю? Не помню уж, где они там в Париже обедают втроем: Гумилев,
Анна Андреевна и Блерио. Анна Андреевна рассказывала: "В тот день я
купила себе новые туфли, которые немного жали. И под столом сбросила их
с ног. После обеда возвращаемся с Гумилевым домой, я снимаю туфли -- и
нахожу в одной туфле записку с адресом Блерио".
[Волков:]
Что называется не растерялся!
[Бродский:]
Француз, летчик!
[Волков:]
Вам не кажется, что в жизни Ахматовой сравнительно большое место
занимали иноземные мужчины: Модильяни, Юзеф Чапский, Исайя Берлин? Для
русской поэтессы это довольно-таки необычно.
[Бродский:]
Ну какие же они иноземные! Сэр Исайя -- родом из Риги (которая,
кстати, много замечательных людей дала миру). Чапский -- поляк, человек
славянской культуры. Какой же он для русской поэтессы иностранец! Да и
вообще отношения с Чапским могли быть только очень осторожными. Ведь
он, насколько я знаю, занимался контрразведкой у генерала Андерса. О
чем вообще могла идти речь, особенно по тем замечательным знойным
временам! В Ташкенте, я думаю, за их каждым шагом следила целая орава.
Большинство разговоров Ахматовой с сэром Исайей сводилось, как я
понимаю, к тому -- кто, что, где, как? Она пыталась -- двадцать лет
спустя -- узнать о Борисе Анрепе, Артуре Лурье, Судейкиной и прочих
своих друзьях юности. Обо всех, кто оказался на Западе. За двадцать
почти лет он был первым человеком оттуда -- и шесть лет из этих
двадцати ушли на Вторую мировую войну.
[Волков:]
Сэр Исайя напечатал свои воспоминания о встречах с Ахматовой в
1943-1946 годах. Об этих же встречах говорится во многих стихах
Ахматовой. Если эти две версии сравнить, то создается впечатление, что
речь идет о двух разных событиях. В трактовке Анны Андреевны их встреча
послужила одной из причин начала "холодной войны". Да и в чисто
эмоциональном плане, посудите сами: "Он не станет мне милым мужем, / Но
мы с ним такое заслужим, / Что смутится Двадцатый Век". Ничего похожего
у сэра Исайи вы не прочтете.
[Бродский:]
Я думаю, что в оценке последствий ее встречи в 1945 году с сэром
Исайей Ахматова была не так уж далека от истины. Во всяком случае,
ближе к истине, чем многим кажется. Что до воспоминаний Берлина, то они
тоже чрезвычайно красноречивы, но вы не можете писать по-английски,
расплескивая эмоции по столу. Хотя, конечно, вы правы, что он не
придавал встрече с Ахматовой столь уж глобального значения.
[Волков:]
В своих воспоминаниях Берлин настаивает, что шпионом -- в чем
обвинил его Сталин -- он никогда не был. Но его рапорты из британского
посольства в Москве -- а ранее из британского посольства в Вашингтоне
-- вполне соответствуют советским представлениям о шпионской
деятельности.
[Бродский:]
Советским, но не ахматовским. Хотя общение с дипломатом всегда
опасно, и Ахматова, думаю, догадывалась о служебных обязанностях
Берлина. Я думаю, его несколько скептическая оценка ахматовской версии
вот еще на чем основана: как дипломат на службе Британской империи
Берлин имел дело с людьми, чья государственная деятельность не
подвержена капризам. В то время как поведение Иосифа Виссарионовича
диктовалось иногда совершенно посторонними соображениями.
[Волков:]
Тот взрыв бешенства, с которым Сталин встретил известие о встрече
Ахматовой и Берлина, кажется сейчас совершенно иррациональным. По
сведениям Ахматовой, он ругался последними словами. Впечатление такое,
что она задела нечто очень личное в нем. Похоже, что Сталин ревновал
Ахматову!
[Бродский:]
Почему бы и нет? Но не столько к Берлину, сколько, думаю, к
Рандольфу Черчиллю -- сыну Уинстона и журналисту, сопутствовавшему
Берлину в этой поездке. Вполне возможно, что Сталин считал, что
Рандольф должен видеться с ним и только с ним, что в России -- он
главное шоу.
[Волков:]
Вся эта история чрезвычайно напоминает романы Дюма-отца. В которых
империи начинают трещать из-за неосторожного взгляда, брошенного
королевой. Или из-за уроненной перчатки.
[Бродский:]
Совершенно верно, так это и должно быть, так это и должно быть.
Ведь что такое была Россия в 1945 году? Классическая империя. Да и
вообще ситуация "поэт и царь" -- это имперская ситуация. Сегодня все
это понемногу меняется даже и в России. И все-таки там имперские
замашки все еще сильны.
[Волков:]
Ахматова описывала развитие событий примерно так. Ее встреча с
Берлином, затянувшаяся до утра, взбесила Сталина. Сталин отомстил ей
особым постановлением ЦК ВКП(б), которое, по твердому убеждению Анны
Андреевны, самим же Сталиным было и написано (как замечает Лидия
Чуковская, "из каждого абзаца торчат августейшие усы"). Это
постановление, когда оно было опубликовано в 1946 году, произвело
шоковое впечатление на интеллектуалов Запада. До этого вполне
благодушно взиравших на Советский Союз. Атмосфера была испорчена -- и
надолго. Стартовала "холодная война". Вы согласны с такой
интерпретацией событий?
[Бродский:]
Очень похоже. Конечно, я не думаю, что "холодная война" возникла
только из-за встречи Ахматовой с Берлиным. Но что гонения на Ахматову и
Зощенко сильно отравили атмосферу -- на этот счет у меня никакого
сомнения нет.
[Волков:]
Уже здесь, на Западе, я выяснил, что по крайней мере в одном
отношении Анна Андреевна была абсолютно права: постановление 1946 года
ошарашило интеллигенцию Запада, точно гром с ясного неба. Всем им
хотелось дружить с Советским Союзом, а тут -- нате... Кстати, вам цикл
Ахматовой "Шиповник цветет", посвященный Берлину, нравится?
[Бродский:]
Это замечательные стихи. В них тоже есть это -- Ромео и Джульетта в
исполнении особ царствующего дома. Хотя, конечно, это скорее "Дидона и
Эней", чем "Ромео и Джульетта". По своему трагизму цикл этот в русской
поэзии равных не имеет. Разве что "денисьевский" цикл Тютчева. Но в
"Шиповнике" вы слышите нечто новое по своей чудовищности: вы слышите
голос истории.
[Волков:]
Существует любопытная история о том, как Анна Андреевна узнала о
направленном против нее и Зощенко постановлении 1946 года. Она в тот
день газет не читала, но встретила на улице Зощенко, который спросил
ее: "Что же теперь делать, Анна Андреевна?" Ахматова, не понимая, что
Зощенко имеет в виду конкретно, но полагая, что он задает
метафизический вопрос, отвечала: "Терпеть". С тем они и разошлись. Это
маленький город -- Петербург.
[Бродский:]
Она очень его любила, Зощенко. Довольно много о нем рассказывала.
Он в последние годы не мог есть -- боялся, что его отравят. Анна
Андреевна считала, что Зощенко потерял рассудок. И объясняла гибель
Зощенко его собственной, если угодно, неосторожностью. Им обоим
устроили встречу с группой английских студентов, приехавших в
Ленинград. И кто-то из студентов задал весьма нелепый вопрос о том, как
Ахматова и Зощенко относятся к постановлению 1946 года. Ахматова встала
и коротко ответила, что с этим постановлением согласна, и все тут.
Зощенко же начал объясняться: "Сначала я постановления не понял, потом
с чем-то согласился, а с чем-то нет". В итоге Ахматовой дали
возможность существовать литературным трудом -- переводами и так далее.
А у Зощенко все отобрали окончательно.
[Волков:]
Ахматова любила повторять, что она к постановлению 1946 года была
готова хотя бы уж потому, что это была не первая касающаяся ее
партийная резолюция: первая была в 1935 году. И это действительно так,
только об этом все забыли. Еще она говорила, что Сталин обиделся на ее
стихотворение "Клевета", не заметив даты -- 1921 год. Он воспринял его
как личное оскорбление. Лишнее свидетельство того, насколько Сталин
"персонально" воспринимал свои отношения с поэтами. Они разочаровывали
Сталина в его лучших ожиданиях.
[Бродский:]
Да, я думаю, что Мандельштам, например, тоже сильно его разочаровал
своей одой. Говорите что хотите, но я повторяю и настаиваю: его
стихотворение о Сталине гениально. Быть может, эта ода Иосифу
Виссарионовичу -- самые потрясающие стихи, которые Мандельштамом
написаны. Я думаю, что Сталин сообразил, в чем дело. Сталин вдруг
сообразил, что это не Мандельштам -- его тезка, а он, Сталин,-- тезка
Мандельштама.
[Волков:]
Понял, кто чей современник.
[Бродский:]
Да, думаю, именно это вдруг до Сталина дошло. И послужило причиной
гибели Мандельштама. Иосиф Виссарионович, видимо, почувствовал, что
кто-то подошел к нему слишком близко.
[Волков:]
Четверостишие Ахматовой "О своем я уже не заплачу..." посвящено
вам?
[Бродский:]
Не знаю. Говорят, но я никогда не интересовался.
[Волков:]
К стихотворению Ахматовой "Последняя роза" эпиграфом поставлена
ва