Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
м, что я не печалился в те годы, когда за ним "гналась
секира фараона". Рейн мне сказал, что получил эти стихи от Бродского вместе
с другими -- еще в Италии, летом, то есть до моего последнего свидания и
разговора с Бродским в ноябре в Нью-Йорке. Ну написал -- так покажи, не
держи камень за пазухой. Я позвонил в Нью-Йорк и потребовал объяснений. В
чем дело? Я что же, не подписал письмо в его защиту в 63-м году? Избегал
его? Мы не встречались, не читали друг другу стихи? Я не писал к нему
обращенные стихи, не послал их в Норинское? Забыл его после отъезда? Не
навещал его родителей? Не посылал своих книг? Не хоронил его отца?
А где был он, когда меня громили в газете "Смена" и журнале "Крокодил" в
начале 1963 года? -- Я тогда был никто, -- отвечал он. -- Ну хотя бы
позвонил по телефону! Или в 1985 году, когда меня обругали в центральной
"Правде" -- и это было замечено всеми, только не им? Мог бы заступиться по
западному радио.
Он был смущен. Сказал, что сейчас перезвонит. И перезвонил мне через
минуту. "Александр, ты последний, кого бы я хотел обидеть! Поверь, я со
многими рассорился, испортил отношения, но не хотел бы -- с тобой...
Понимаешь, это хорошие стихи. Ведь они тебе нравятся, да?" Я опешил: что за
всадница матраса? Как не стыдно? "Это из Пастернака! -- сказал он, --
поверь, я не хотел никого обидеть". -- Не стихи, а цыганский романс, --
кричал я: "Не надо обо мне, не надо ни о ком..." И какое я ко всему этому
имею отношение, к "секире фараона"? Так обижать нельзя.
И тут он проговорился: Нет, ты тоже умеешь обижать, еще как! -- Где, когда?
-- А что ты написал в своем "Аполлоне на снегу" о моем словаре? -- спросил
он. И я понял, в чем дело.
Приведу свое высказывание целиком: "Надо сказать, что этот словарь нередко
оказывается чрезмерно "современным": "блазнит", "жлоблюсь о Господе",
"кладу на мысль о камуфляже", "это мне -- как серпом по яйцам!" и т.п.
Пушкинские языковые "вольности" недаром были
193
переведены в особый, низкий жанр приятельского послания, эпиграммы,
простонародной стилизации, пародийной или шуточной поэмы и отделены глухой
перегородкой от его лирики. С тех пор ничего не изменилось, ибо меняется
поэтика -- поэзия неизменна:
цинизм ей противопоказан.
Поэта надо судить по лучшим его стихам. Но в данном случае дело осложняется
тем, что речь идет о грандиозных стихах, таких, например, как "Разговор с
небожителем".
Зрелый Пастернак стеснялся некоторых невинных речевых излишеств и смысловой
невнятицы в своих ранних стихах: кое-что он переделал в них, увы, напрасно.
Рискну оказаться плохим пророком, но выскажу предположение, что у Бродского
в ближайшем будущем появится сходное поползновение. И хотя у него будет, на
мой взгляд, больше оснований для такого вмешательства в свои прежние стихи,
чем у Пастернака, призывать его к этому я бы все-таки не стал, так как
понимаю, какое смешение высокого и низкого, какая гремучая смесь была
задумана и пущена в оборот".
Эти слова его больно задели, возможно, потому, что в душе он согласился с
ними. ("Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо" -- ну что это такое?)
Вот почему в его стихотворении речь идет о "словарном запасе", вот почему
его "кости перемыты", вот почему я назван в нем "амбарным котом", хранившим
"зерно от порчи и урона". Кошек он любил, фотографировался с ними, вообще
слово "кот" в его стихах, как утверждают исследователи, -- самое ласковое.
Помню и его жест, сопровождавшийся словечком "мяу", когда он был расположен
к собеседнику -- и как бы царапал его ногтями, по-кошачьи, по рукаву, о чем
я однажды написал в своих стихах сразу после первой нашей встречи в
Нью-Йорке:
Твой жест, твой детский, -- так царапается кошка,
Как будто коготки точа о мой рукав.
Жизнь-жмотина, смотри, расщедрилась немножко.
Ты к ней несправедлив. А я, прильнув, не прав.
Но в стихотворении про амбарного кота он свои коготки пустил в ход совсем
по-другому.
Вслед за телефонным разговором он прислал мне письмо от 14 декабря 1993
года -- из нью-йоркской больницы, на двух листках, вырванных из блокнота:
194
"Милый Сашенька, пишу тебе на скорую руку из больнички, где по черно-белому
телевизору мне показывают мои внутренности: немножко похоже на Хокусая.
Я попросил Женюру передать новомирским, чтоб сняли инициалы, и это будет
сделано. Никаких странностей (это слово написано неразборчиво. -- А.К.) тут
быть не может, ибо мне обещаны гранки.
Можно, конечно, снять все стихотворение; но что-то мне в этой идее не
нравится. Стихотворения мне не жалко, как ты можешь догадаться: ±16 строк
ничего на свете не меняют. И если от (+) у тебя портится настроение, то
ответ на это один: (-).
Но подумай, Александр, вот о чем: может, оно портится у тебя понапрасну или
уж во всяком случае не из-за стихотворения.
Никто ссорить нас не собирается. Ума не приложу, кому бы это могло прийти в
голову и -- тем более -- кому бы это могло удасться. Но мы действительно
прожили две разные жизни; мы и до сих пор живем в разных мирах (даром что
они теперь так стараются уподобиться друг другу).
"Письмо в оазис" -- стихотворение об этой разнице. Оно скорее обо мне, чем
о любом его адресате. Представь, что там другие инициалы стоят, -- как бы
ты к нему отнесся?
Я моложе тебя, Сашенька, на 3--4 года, но я и постарше тебя буду на другой
жизненный опыт. Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал.
"Письмо" это -- взгляд извне, и я на него, увы, имею право.
Попытайся представить себе, что кто-то смотрит на тебя издалека. Стоит ли
удивляться, что "оазис" и его обитатели производят на него меньшее
впечатление, чем сама пустыня! Более того, реакция твоя на стишок этот --
самое убедительное доказательство, что ты действительно живешь в оазисе.
Кончаю -- потому что сейчас придут делать бо-бо. Не сердись: ни за стихи,
ни за письмо. Все это -- только буквы, и если в них есть доля правды, то не
обижаться на это следует, а 1) посетовать, что дела обстоят именно так, а
не иначе и 2) что буквы способны на подобие правды.
Обнимаю нежно, твой Иосиф".
195
В письме нет ни слова о поводе, подтолкнувшем его написать стихотворение --
той обиде, которую я, не желая того, ему нанес. Ни слова о его "словаре" и
моей "заботе" о нем. "Живи я в родном городе, стишка этого я бы не
написал". Странное утверждение, и почему я должен отдуваться за всех: он
уехал, все остались, потом уехали многие, -- я-то тут при чем?
Я не ответил на письмо. Но постепенно, думая об этом эпизоде, понял, что
"доля правды и за письмом, и за стихами", действительно, была. Я не
догадывался, как ему тяжело живется на Западе, который он называет
"пустыней", мне и в голову не приходило считать свою жизнь "оазисом". Так
вот оно что: он, чья прижизненная слава превзошла все известное -- такой не
было ни у Пушкина, ни у Блока, ни у Маяковского (про Баратынского, Тютчева
или Мандельштама я уж не говорю), -- он, со всеми премиями и оксфордскими
мантиями, он, с его возможностями, и не снившимися нам, разъезжающий по
всему миру, настоявший на своем, устроивший свою жизнь так, как хотел,
обретший, казалось, и семейное счастье тоже, он, снимающийся на фоне
Венеции в телефильме для русского зрителя, живущего в Нижневартовске или
Череповце, он, так полно реализовавший свой дар, так много сделавший для
поэзии, -- оказывается, живет в "пустыне", а наша бедная, полунищая,
убогая, до 1987 года подневольная жизнь представляется ему оазисом! Тут
есть над чем подумать.
Должен признаться, я горячо ему сочувствовал в семидесятые--первой половине
восьмидесятых годов, но потом, увидев Запад, увидев его на Западе, когда к
нему пришла мировая слава, решил, что у него-то все в порядке. И даже
задевал его в некоторых стихах в книге "Ночная музыка" -- не по злому
умыслу, конечно, а по непониманию, считая, что теперь можно позволить себе
поспорить с ним -- так интересней, чем со всем соглашаться, ну, например, с
тем, что чтение может смягчить тирана и повлиять на тиранию (Сталин много
читал, писал даже труды по языкознанию, Мао писал стихи -- вряд ли это их
смягчило, скорей, наоборот!).
Ему было плохо, плохо, мне бы внимательней прислушаться к тому, что он
говорил мне при встрече, но вокруг были такие восторги по поводу его жизни
и успехов, что они мешали сосредоточиться, довести собственные, точные
впечатления до сознания. В своем замечательном "Путешествии в Стамбул" он
рассказы-
196
вает, как сидит в турецком кафе и смотрит в сторону России, "извне"; в том
же 1985 году, в июне, мы жили в Пицунде и наверняка не раз смотрели в
сторону Стамбула, мечтая о других берегах, куда нас не пускали. Возможно,
наши взгляды, не будь столь огромного расстояния и морского тумана, могли
встретиться. Мне кажется, жизнь в России и жизнь в эмиграции -- это два
крыла одной бабочки, и будучи наложены друг на друга, они совпадут всеми
точками и крапинками: те беды стоят наших, так на так.
Некоторые наши общие друзья (М.Петров, Я.Гордин) заступились за меня.
"Скажи Сашке, чтоб не обижался, -- говорил он Мише Петрову. -- Пусть
напишет тоже что-нибудь такое про меня -- и забудет". Как рассказывал мне
Петров, все время возвращался к этой теме.
Осенью 1994 года я преподавал один семестр в Гарварде -- и, конечно,
позвонил Бродскому, он был рад моему звонку -- и мы помирились. О чем
говорить! А когда я приехал в Нью-Йорк, опять встретились и опять он повел
меня в китайский ресторан. Расспрашивал об общих друзьях и знакомых:
Уфлянде, Гордине, Рейне, В.Муравьеве, -- о последнем я ничего рассказать не
мог, мы как-то потеряли друг друга. Рассказывал мне о Наймане.
Я подарил ему свою последнюю книгу "На сумрачной звезде". Его поразил тираж
-- две тысячи экземпляров:
почему так мало? "Твою книгу надо издавать стотысячным тиражом!" --
Стотысячным? Все-таки он не очень хорошо представлял себе наши
обстоятельства последних лет. -- "Ее же раскупят в Провинции". -- Я
объяснил ему, что в провинцию книги из Петербурга больше не завозят. Он
горевал по тому поводу, что некоторые преимущества России, то лучшее, что в
ней было, гибнет вместе с прежней эпохой и тем худшим, что было в ней. Все
эти годы он ставил Россию в пример Соединенным Штатам и надеялся привить
Америке любовь к поэзии, предлагал продавать поэтические книги в киосках
при бензоколонках, что-то в этом роде.
Я спрашивал его о дочери, учит ли она русский язык. Он сказал, что на
обучении дочери русскому языку настаивает Мария: хочет, чтобы дочь могла
читать его стихи.
Расспрашивал меня о Лене, несколько смущенно, -- думал, что она не пришла,
обидевшись на него за стихи
197
"Письмо в оазис". Она бы и в самом деле не пришла, но в эти дни гостила у
своей подруги в Балтиморе.
О нашей ссоре мы не проронили ни слова. Отчасти еще потому, что вместе с
нами была Кэрол Юланд, договорившаяся с ним и со мной, что будет
присутствовать при этой встрече.
На книге, которую я ему подарил, я написал: "Иосифу, перешагнув через
амбарного кота, секиру фараона и другие царапающие, колющие и режущие
предметы, с любовью". Он прочел это, помолчал, кивнул головой.
Мы заговорили о посторонних вещах. Он расспрашивал меня о Старовойтовой, с
которой недавно познакомился, -- какого я о ней мнения. Жаловался на
графоманов, засыпающих его письмами со стихами. Особенно назойливы женщины,
присылающие вместе со стихами свои фотографии, некоторые -- с упреком:
зачем вы женились? как вы могли это сделать? На его вопрос, получаю ли я
такие женские письма, я ответил: "Нет. По моим стихам известно, что я люблю
свою жену".
Рассказал, со слов В.А.Судейкиной, жены художника, впоследствии вышедшей
замуж за Стравинского, как их в Алуште в 1917 году навестил Мандельштам, в
плаще на голое тело. В буфете у них лежали три котлеты, голодный
Мандельштам учуял запах котлет и, попросив одну, съел ее. И вот из такого
"сора" возникает стихотворение "Золотистого меда струя из бутылки текла..."
О компьютерах и автоответчиках -- как они, будто бы упрощая, на самом деле
усложняют жизнь так, что ни на что не остается времени. Об Америке, как
изменилась она к худшему за последние двадцать лет. Он застал еще другую
страну, в ней было больше отзывчивости и тепла, доверия к людям.
Говорили об эссе "Полторы комнаты", опубликованном в "Новом мире". Он
хвалил перевод. Рассказал мне, что писал это эссе для той женщины --
американской славистки (подруги Кэрол), которую любил и с которой жил шесть
лет. Писал, чтобы доказать ей, что он не холодный и равнодушный человек,
каким она его считала.
Очень долго обсуждали план его приезда в Россию. Об этом уже сказано
раньше. Я объяснял ему, что одной поездкой тут не обойдешься. Затем, в
телефонном разговоре, он сказал, что у него на эту затею (организация фонда
и журнала) нет сил.
Говорили о Чехове (я) и о Тургеневе (он). Пересказывал мне рассказ
Тургенева "Конец Чертопханова",
198
который когда-то рекомендовала ему прочесть Ахматова (недавно я прочел этот
рассказ, в изложении Бродского он мне больше понравился).
А 10 декабря в Нью-Йорке состоялся мой поэтический вечер, и Бродский вел
его. Он предупредил меня, что у него "побаливает слева" и поэтому он уйдет
после первого отделения. В своем выступлении он, между прочим, сказал:
"Кушнер поэт горацианский, то есть в его случае мы сталкиваемся с
темпераментом и поэтикой, пришедшей в мировую литературу с появлением
Квинта Горация Флакка и опосредованной у Кушнера в русской литературной
традиции... Если можно говорить о нормативной русской лексике, то можно, я
полагаю, говорить о нормативной русской поэтической речи. Говоря о
последней, мы будем всегда говорить об Александре Кушнере".
Сравнение с Горацием показалось мне, конечно, очень лестным, но смешным, и
если я привожу эту выдержку из его речи, то потому, что она явно имеет
отношение к моей статье о его отступлениях от нормативной лексики и причине
нашей размолвки.
Он был необычайно ласков и мил в этот вечер, добродушен, в перерыве подошел
ко мне и сказал: "Почитай им что-нибудь попроще. Понимаешь, люди весь день
работали... Прочти им "Дунай", "Дворец".
Ничего себе, -- подумал я, -- да эти стихи я никогда не читаю на публику,
потому что они из самых сложных. И еще подумал: а сам-то он что читает в
аудитории? Да он вообще не заботится о слушателе и не считается с ним.
Читает то, что считает нужным: в зале всегда найдутся несколько человек,
способных расслышать и понять все, как надо.
Есть фотография, я получил ее от художника Михаила Беломлинского ровно
через год, в январе 1996: мы стоим, улыбаемся друг другу, он держит в руках
сигарету, еще не зажженную (курить ему нельзя), и, наверное, произносит эту
фразу "Прочти им "Дунай", "Дворец". То был последний раз, что мы виделись,
а тогда казалось, даст Бог, увидимся опять.
Был еще один, последний разговор по телефону, в январе 1995, перед нашим
отъездом из Нью-Йорка в Россию. Он говорил мне о своих переводах из
Еврипида, сказал, что я смогу по приезде в Петербург взять их у
199
Гордина и прочесть, что я и сделал -- и потом написал ему письмо о том, как
они мне понравились, и вовсе это не перевод, а прекрасные его стихи,
блестящая стилизация.
А тогда, в телефонном разговоре, мы еще говорили о переводах Анненского, я
рассказал ему о Пицунде (Колхиде), где на курортном пляже сооружено нечто
вроде "памятника" Медее -- из местного гранита. Я говорил ему, как много он
значит для меня, как я благодарен ему за выступление на моем вечере, а он
сказал, что относится к моим стихам "еще лучше, чем говорил о них на
выступлениях".
И, уже заканчивая разговор, он опять вдруг вернулся к "Письму в оазис".
Было видно, что эти стихи ему нравятся. И все-таки он сказал, что
окончательно отменяет намерение их опубликовать: "Прости, Александр. Забудь
об этом навсегда".
Теперь я публикую эти стихи, уже без его ведома. (Как я узнал совсем
недавно, уже в мае, это стихотворение вошло в его последнюю книгу.)
Приезжая в США, я звонил ему -- и, поскольку мы не виделись по году, а то и
больше, мой звонок был для него неожиданным, он бывал рад мне -- и не
скрывал этого. Обо мне и говорить нечего!
Однажды он позвонил мне в Петербург из Италии, от волнения я не знал, о чем
его спросить и что сказать. И вот спросил: "Иосиф, что ты сейчас видишь в
окне?" (все-таки звонил он из Италии). -- "Э...Э... -- он запнулся,
возможно, повернулся к окну и, по-видимому, ничего в окне интересного не
увидел, -- знаешь, Милан... ничего особенного..." -- Позже, побывав в
Милане, одном из самых будничных и деловых итальянских городов, я его понял.
Уже никогда не позвонит. А может быть, сейчас, когда я это пишу, я как раз
и говорю с ним, и внятней, толковей, чем по телефону.
Мне кажется, он жил в Нью-Йорке слишком напряженной, интенсивной жизнью:
надо было соответствовать своему статусу и чужим ожиданиям, быть, что
называется, на высоте, в форме, первенствовать, поддерживать любой
разговор, в том числе и бессмысленный, а еще отвечать на звонки, письма,
исполнять просьбы. И преподавание, и выступления, симпозиумы. А ведь
хотелось еще писать стихи, прозу -- и доказывать
200
каждый раз свою творческую состоятельность, чемпионские возможности.
Он пил кофе, курил, постоянно взнуздывал себя, не давая себе поблажки.
"Александр, ты не представляешь, как все это утомительно", -- говорил он
мне в 1994 году.
Зашел как-то разговор об Италии, он сказал: хорошо бы создать нечто вроде
дома отдыха для русских поэтов -- в Италии, найти для этого средства,
купить небольшой дом в тихом месте, может быть, на морском берегу. То не
была маниловщина, вовсе нет, то была мечта об отдыхе, творческом отдыхе,
обители "трудов и чистых нег".
Он начинал ослепительно, он наращивал мощь, он внес в русскую поэзию новую
поэтическую интонацию -- ее не спутаешь ни с какой другой, -- и это самое
главное и самое трудное. У каждого настоящего поэта -- своя интонация, но
столь явной, оригинальной, распознаваемой с первых слов -- в нашей поэзии
давно не было. Как это у Блока? "Приближается звук. И покорна щемящему
звуку,/ Молодеет душа..." Вот так молодеет душа, стоит прозвучать стихам
Бродского, неважно где: наяву или только в моем сознании.
Эти новые интонационные возможности русского стиха, открытые им, сегодня
тиражируются в огромном количестве подражателями, не понимающими, что
Бродскому подражать нельзя. И потому нельзя, что он наш современник, то
есть слишком близко стоит к любому пишущему, и потому, что эта новизна
слишком явная, яркая, моментально узнаваемая: на ней лежит его печать. Все
стихи, написанные в его манере, мы узнаем безошибочно: это, говорим,
Бродский.
Только в обход, только пролетая по касательной к такому поэту, можно
сделать в поэзии нечто свое.
Мой друг Е.Рейн на вечере в Нью-Йорке, состоявшемся на третий день после
похорон, объявил об отмене Бродским "итальянских звуков" в нашей поэзии. С
этим невозможно согласиться. "Слаще пенья итальянской речи/ Для меня родной
язык,/ Ибо в нем таинственно лепечет/ Чужеземных арф родник..." И это
подспудное, таинственное, врожденное мелодическое звучание русского стиха и
языка отмене не подлежит. Можно лишь предложить другое звучание, как его
уже предлагали нам Маяковский и Цветаева, каждый по-своему, неподражаемо и
неповторимо.
201
Все мы еще помним, какое количество поэтов тридцатых--сороковых годов
устремилось по лесенке, предложенной Маяковским, и что из этого получилось.
К слову сказать, найдись сегодня молодой поэт, способный обратиться к
Батюшкову с его "итальянскими звуками", -- его ждали бы замечательные
перспективы.
Говоря о стихе Бродского, следует сказать и об эволюции этого стиха. От
правильных ямбов и трехсложников он уже к концу шестидесятых перешел на
дольники и тактовики:
Я не занят, в общем, чужим блаженством.
Это выглядит красивым жестом.
Я занят внутренним совершенством:
полночь -- полбанки -- лира.