Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Бродский Иосиф. Вокруг Иосифа Бродского -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  - 101  -
102  - 103  - 104  - 105  - 106  - 107  - 108  - 109  - 110  - 111  - 112  - 113  - 114  - 115  - 116  - 117  - 118  -
119  - 120  - 121  - 122  - 123  - 124  - 125  - 126  - 127  - 128  - 129  - 130  - 131  - 132  - 133  - 134  - 135  -
136  - 137  - 138  - 139  - 140  -
м, что я не печалился в те годы, когда за ним "гналась секира фараона". Рейн мне сказал, что получил эти стихи от Бродского вместе с другими -- еще в Италии, летом, то есть до моего последнего свидания и разговора с Бродским в ноябре в Нью-Йорке. Ну написал -- так покажи, не держи камень за пазухой. Я позвонил в Нью-Йорк и потребовал объяснений. В чем дело? Я что же, не подписал письмо в его защиту в 63-м году? Избегал его? Мы не встречались, не читали друг другу стихи? Я не писал к нему обращенные стихи, не послал их в Норинское? Забыл его после отъезда? Не навещал его родителей? Не посылал своих книг? Не хоронил его отца? А где был он, когда меня громили в газете "Смена" и журнале "Крокодил" в начале 1963 года? -- Я тогда был никто, -- отвечал он. -- Ну хотя бы позвонил по телефону! Или в 1985 году, когда меня обругали в центральной "Правде" -- и это было замечено всеми, только не им? Мог бы заступиться по западному радио. Он был смущен. Сказал, что сейчас перезвонит. И перезвонил мне через минуту. "Александр, ты последний, кого бы я хотел обидеть! Поверь, я со многими рассорился, испортил отношения, но не хотел бы -- с тобой... Понимаешь, это хорошие стихи. Ведь они тебе нравятся, да?" Я опешил: что за всадница матраса? Как не стыдно? "Это из Пастернака! -- сказал он, -- поверь, я не хотел никого обидеть". -- Не стихи, а цыганский романс, -- кричал я: "Не надо обо мне, не надо ни о ком..." И какое я ко всему этому имею отношение, к "секире фараона"? Так обижать нельзя. И тут он проговорился: Нет, ты тоже умеешь обижать, еще как! -- Где, когда? -- А что ты написал в своем "Аполлоне на снегу" о моем словаре? -- спросил он. И я понял, в чем дело. Приведу свое высказывание целиком: "Надо сказать, что этот словарь нередко оказывается чрезмерно "современным": "блазнит", "жлоблюсь о Господе", "кладу на мысль о камуфляже", "это мне -- как серпом по яйцам!" и т.п. Пушкинские языковые "вольности" недаром были 193 переведены в особый, низкий жанр приятельского послания, эпиграммы, простонародной стилизации, пародийной или шуточной поэмы и отделены глухой перегородкой от его лирики. С тех пор ничего не изменилось, ибо меняется поэтика -- поэзия неизменна: цинизм ей противопоказан. Поэта надо судить по лучшим его стихам. Но в данном случае дело осложняется тем, что речь идет о грандиозных стихах, таких, например, как "Разговор с небожителем". Зрелый Пастернак стеснялся некоторых невинных речевых излишеств и смысловой невнятицы в своих ранних стихах: кое-что он переделал в них, увы, напрасно. Рискну оказаться плохим пророком, но выскажу предположение, что у Бродского в ближайшем будущем появится сходное поползновение. И хотя у него будет, на мой взгляд, больше оснований для такого вмешательства в свои прежние стихи, чем у Пастернака, призывать его к этому я бы все-таки не стал, так как понимаю, какое смешение высокого и низкого, какая гремучая смесь была задумана и пущена в оборот". Эти слова его больно задели, возможно, потому, что в душе он согласился с ними. ("Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо" -- ну что это такое?) Вот почему в его стихотворении речь идет о "словарном запасе", вот почему его "кости перемыты", вот почему я назван в нем "амбарным котом", хранившим "зерно от порчи и урона". Кошек он любил, фотографировался с ними, вообще слово "кот" в его стихах, как утверждают исследователи, -- самое ласковое. Помню и его жест, сопровождавшийся словечком "мяу", когда он был расположен к собеседнику -- и как бы царапал его ногтями, по-кошачьи, по рукаву, о чем я однажды написал в своих стихах сразу после первой нашей встречи в Нью-Йорке: Твой жест, твой детский, -- так царапается кошка, Как будто коготки точа о мой рукав. Жизнь-жмотина, смотри, расщедрилась немножко. Ты к ней несправедлив. А я, прильнув, не прав. Но в стихотворении про амбарного кота он свои коготки пустил в ход совсем по-другому. Вслед за телефонным разговором он прислал мне письмо от 14 декабря 1993 года -- из нью-йоркской больницы, на двух листках, вырванных из блокнота: 194 "Милый Сашенька, пишу тебе на скорую руку из больнички, где по черно-белому телевизору мне показывают мои внутренности: немножко похоже на Хокусая. Я попросил Женюру передать новомирским, чтоб сняли инициалы, и это будет сделано. Никаких странностей (это слово написано неразборчиво. -- А.К.) тут быть не может, ибо мне обещаны гранки. Можно, конечно, снять все стихотворение; но что-то мне в этой идее не нравится. Стихотворения мне не жалко, как ты можешь догадаться: ±16 строк ничего на свете не меняют. И если от (+) у тебя портится настроение, то ответ на это один: (-). Но подумай, Александр, вот о чем: может, оно портится у тебя понапрасну или уж во всяком случае не из-за стихотворения. Никто ссорить нас не собирается. Ума не приложу, кому бы это могло прийти в голову и -- тем более -- кому бы это могло удасться. Но мы действительно прожили две разные жизни; мы и до сих пор живем в разных мирах (даром что они теперь так стараются уподобиться друг другу). "Письмо в оазис" -- стихотворение об этой разнице. Оно скорее обо мне, чем о любом его адресате. Представь, что там другие инициалы стоят, -- как бы ты к нему отнесся? Я моложе тебя, Сашенька, на 3--4 года, но я и постарше тебя буду на другой жизненный опыт. Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал. "Письмо" это -- взгляд извне, и я на него, увы, имею право. Попытайся представить себе, что кто-то смотрит на тебя издалека. Стоит ли удивляться, что "оазис" и его обитатели производят на него меньшее впечатление, чем сама пустыня! Более того, реакция твоя на стишок этот -- самое убедительное доказательство, что ты действительно живешь в оазисе. Кончаю -- потому что сейчас придут делать бо-бо. Не сердись: ни за стихи, ни за письмо. Все это -- только буквы, и если в них есть доля правды, то не обижаться на это следует, а 1) посетовать, что дела обстоят именно так, а не иначе и 2) что буквы способны на подобие правды. Обнимаю нежно, твой Иосиф". 195 В письме нет ни слова о поводе, подтолкнувшем его написать стихотворение -- той обиде, которую я, не желая того, ему нанес. Ни слова о его "словаре" и моей "заботе" о нем. "Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал". Странное утверждение, и почему я должен отдуваться за всех: он уехал, все остались, потом уехали многие, -- я-то тут при чем? Я не ответил на письмо. Но постепенно, думая об этом эпизоде, понял, что "доля правды и за письмом, и за стихами", действительно, была. Я не догадывался, как ему тяжело живется на Западе, который он называет "пустыней", мне и в голову не приходило считать свою жизнь "оазисом". Так вот оно что: он, чья прижизненная слава превзошла все известное -- такой не было ни у Пушкина, ни у Блока, ни у Маяковского (про Баратынского, Тютчева или Мандельштама я уж не говорю), -- он, со всеми премиями и оксфордскими мантиями, он, с его возможностями, и не снившимися нам, разъезжающий по всему миру, настоявший на своем, устроивший свою жизнь так, как хотел, обретший, казалось, и семейное счастье тоже, он, снимающийся на фоне Венеции в телефильме для русского зрителя, живущего в Нижневартовске или Череповце, он, так полно реализовавший свой дар, так много сделавший для поэзии, -- оказывается, живет в "пустыне", а наша бедная, полунищая, убогая, до 1987 года подневольная жизнь представляется ему оазисом! Тут есть над чем подумать. Должен признаться, я горячо ему сочувствовал в семидесятые--первой половине восьмидесятых годов, но потом, увидев Запад, увидев его на Западе, когда к нему пришла мировая слава, решил, что у него-то все в порядке. И даже задевал его в некоторых стихах в книге "Ночная музыка" -- не по злому умыслу, конечно, а по непониманию, считая, что теперь можно позволить себе поспорить с ним -- так интересней, чем со всем соглашаться, ну, например, с тем, что чтение может смягчить тирана и повлиять на тиранию (Сталин много читал, писал даже труды по языкознанию, Мао писал стихи -- вряд ли это их смягчило, скорей, наоборот!). Ему было плохо, плохо, мне бы внимательней прислушаться к тому, что он говорил мне при встрече, но вокруг были такие восторги по поводу его жизни и успехов, что они мешали сосредоточиться, довести собственные, точные впечатления до сознания. В своем замечательном "Путешествии в Стамбул" он рассказы- 196 вает, как сидит в турецком кафе и смотрит в сторону России, "извне"; в том же 1985 году, в июне, мы жили в Пицунде и наверняка не раз смотрели в сторону Стамбула, мечтая о других берегах, куда нас не пускали. Возможно, наши взгляды, не будь столь огромного расстояния и морского тумана, могли встретиться. Мне кажется, жизнь в России и жизнь в эмиграции -- это два крыла одной бабочки, и будучи наложены друг на друга, они совпадут всеми точками и крапинками: те беды стоят наших, так на так. Некоторые наши общие друзья (М.Петров, Я.Гордин) заступились за меня. "Скажи Сашке, чтоб не обижался, -- говорил он Мише Петрову. -- Пусть напишет тоже что-нибудь такое про меня -- и забудет". Как рассказывал мне Петров, все время возвращался к этой теме. Осенью 1994 года я преподавал один семестр в Гарварде -- и, конечно, позвонил Бродскому, он был рад моему звонку -- и мы помирились. О чем говорить! А когда я приехал в Нью-Йорк, опять встретились и опять он повел меня в китайский ресторан. Расспрашивал об общих друзьях и знакомых: Уфлянде, Гордине, Рейне, В.Муравьеве, -- о последнем я ничего рассказать не мог, мы как-то потеряли друг друга. Рассказывал мне о Наймане. Я подарил ему свою последнюю книгу "На сумрачной звезде". Его поразил тираж -- две тысячи экземпляров: почему так мало? "Твою книгу надо издавать стотысячным тиражом!" -- Стотысячным? Все-таки он не очень хорошо представлял себе наши обстоятельства последних лет. -- "Ее же раскупят в Провинции". -- Я объяснил ему, что в провинцию книги из Петербурга больше не завозят. Он горевал по тому поводу, что некоторые преимущества России, то лучшее, что в ней было, гибнет вместе с прежней эпохой и тем худшим, что было в ней. Все эти годы он ставил Россию в пример Соединенным Штатам и надеялся привить Америке любовь к поэзии, предлагал продавать поэтические книги в киосках при бензоколонках, что-то в этом роде. Я спрашивал его о дочери, учит ли она русский язык. Он сказал, что на обучении дочери русскому языку настаивает Мария: хочет, чтобы дочь могла читать его стихи. Расспрашивал меня о Лене, несколько смущенно, -- думал, что она не пришла, обидевшись на него за стихи 197 "Письмо в оазис". Она бы и в самом деле не пришла, но в эти дни гостила у своей подруги в Балтиморе. О нашей ссоре мы не проронили ни слова. Отчасти еще потому, что вместе с нами была Кэрол Юланд, договорившаяся с ним и со мной, что будет присутствовать при этой встрече. На книге, которую я ему подарил, я написал: "Иосифу, перешагнув через амбарного кота, секиру фараона и другие царапающие, колющие и режущие предметы, с любовью". Он прочел это, помолчал, кивнул головой. Мы заговорили о посторонних вещах. Он расспрашивал меня о Старовойтовой, с которой недавно познакомился, -- какого я о ней мнения. Жаловался на графоманов, засыпающих его письмами со стихами. Особенно назойливы женщины, присылающие вместе со стихами свои фотографии, некоторые -- с упреком: зачем вы женились? как вы могли это сделать? На его вопрос, получаю ли я такие женские письма, я ответил: "Нет. По моим стихам известно, что я люблю свою жену". Рассказал, со слов В.А.Судейкиной, жены художника, впоследствии вышедшей замуж за Стравинского, как их в Алуште в 1917 году навестил Мандельштам, в плаще на голое тело. В буфете у них лежали три котлеты, голодный Мандельштам учуял запах котлет и, попросив одну, съел ее. И вот из такого "сора" возникает стихотворение "Золотистого меда струя из бутылки текла..." О компьютерах и автоответчиках -- как они, будто бы упрощая, на самом деле усложняют жизнь так, что ни на что не остается времени. Об Америке, как изменилась она к худшему за последние двадцать лет. Он застал еще другую страну, в ней было больше отзывчивости и тепла, доверия к людям. Говорили об эссе "Полторы комнаты", опубликованном в "Новом мире". Он хвалил перевод. Рассказал мне, что писал это эссе для той женщины -- американской славистки (подруги Кэрол), которую любил и с которой жил шесть лет. Писал, чтобы доказать ей, что он не холодный и равнодушный человек, каким она его считала. Очень долго обсуждали план его приезда в Россию. Об этом уже сказано раньше. Я объяснял ему, что одной поездкой тут не обойдешься. Затем, в телефонном разговоре, он сказал, что у него на эту затею (организация фонда и журнала) нет сил. Говорили о Чехове (я) и о Тургеневе (он). Пересказывал мне рассказ Тургенева "Конец Чертопханова", 198 который когда-то рекомендовала ему прочесть Ахматова (недавно я прочел этот рассказ, в изложении Бродского он мне больше понравился). А 10 декабря в Нью-Йорке состоялся мой поэтический вечер, и Бродский вел его. Он предупредил меня, что у него "побаливает слева" и поэтому он уйдет после первого отделения. В своем выступлении он, между прочим, сказал: "Кушнер поэт горацианский, то есть в его случае мы сталкиваемся с темпераментом и поэтикой, пришедшей в мировую литературу с появлением Квинта Горация Флакка и опосредованной у Кушнера в русской литературной традиции... Если можно говорить о нормативной русской лексике, то можно, я полагаю, говорить о нормативной русской поэтической речи. Говоря о последней, мы будем всегда говорить об Александре Кушнере". Сравнение с Горацием показалось мне, конечно, очень лестным, но смешным, и если я привожу эту выдержку из его речи, то потому, что она явно имеет отношение к моей статье о его отступлениях от нормативной лексики и причине нашей размолвки. Он был необычайно ласков и мил в этот вечер, добродушен, в перерыве подошел ко мне и сказал: "Почитай им что-нибудь попроще. Понимаешь, люди весь день работали... Прочти им "Дунай", "Дворец". Ничего себе, -- подумал я, -- да эти стихи я никогда не читаю на публику, потому что они из самых сложных. И еще подумал: а сам-то он что читает в аудитории? Да он вообще не заботится о слушателе и не считается с ним. Читает то, что считает нужным: в зале всегда найдутся несколько человек, способных расслышать и понять все, как надо. Есть фотография, я получил ее от художника Михаила Беломлинского ровно через год, в январе 1996: мы стоим, улыбаемся друг другу, он держит в руках сигарету, еще не зажженную (курить ему нельзя), и, наверное, произносит эту фразу "Прочти им "Дунай", "Дворец". То был последний раз, что мы виделись, а тогда казалось, даст Бог, увидимся опять. Был еще один, последний разговор по телефону, в январе 1995, перед нашим отъездом из Нью-Йорка в Россию. Он говорил мне о своих переводах из Еврипида, сказал, что я смогу по приезде в Петербург взять их у 199 Гордина и прочесть, что я и сделал -- и потом написал ему письмо о том, как они мне понравились, и вовсе это не перевод, а прекрасные его стихи, блестящая стилизация. А тогда, в телефонном разговоре, мы еще говорили о переводах Анненского, я рассказал ему о Пицунде (Колхиде), где на курортном пляже сооружено нечто вроде "памятника" Медее -- из местного гранита. Я говорил ему, как много он значит для меня, как я благодарен ему за выступление на моем вечере, а он сказал, что относится к моим стихам "еще лучше, чем говорил о них на выступлениях". И, уже заканчивая разговор, он опять вдруг вернулся к "Письму в оазис". Было видно, что эти стихи ему нравятся. И все-таки он сказал, что окончательно отменяет намерение их опубликовать: "Прости, Александр. Забудь об этом навсегда". Теперь я публикую эти стихи, уже без его ведома. (Как я узнал совсем недавно, уже в мае, это стихотворение вошло в его последнюю книгу.) Приезжая в США, я звонил ему -- и, поскольку мы не виделись по году, а то и больше, мой звонок был для него неожиданным, он бывал рад мне -- и не скрывал этого. Обо мне и говорить нечего! Однажды он позвонил мне в Петербург из Италии, от волнения я не знал, о чем его спросить и что сказать. И вот спросил: "Иосиф, что ты сейчас видишь в окне?" (все-таки звонил он из Италии). -- "Э...Э... -- он запнулся, возможно, повернулся к окну и, по-видимому, ничего в окне интересного не увидел, -- знаешь, Милан... ничего особенного..." -- Позже, побывав в Милане, одном из самых будничных и деловых итальянских городов, я его понял. Уже никогда не позвонит. А может быть, сейчас, когда я это пишу, я как раз и говорю с ним, и внятней, толковей, чем по телефону. Мне кажется, он жил в Нью-Йорке слишком напряженной, интенсивной жизнью: надо было соответствовать своему статусу и чужим ожиданиям, быть, что называется, на высоте, в форме, первенствовать, поддерживать любой разговор, в том числе и бессмысленный, а еще отвечать на звонки, письма, исполнять просьбы. И преподавание, и выступления, симпозиумы. А ведь хотелось еще писать стихи, прозу -- и доказывать 200 каждый раз свою творческую состоятельность, чемпионские возможности. Он пил кофе, курил, постоянно взнуздывал себя, не давая себе поблажки. "Александр, ты не представляешь, как все это утомительно", -- говорил он мне в 1994 году. Зашел как-то разговор об Италии, он сказал: хорошо бы создать нечто вроде дома отдыха для русских поэтов -- в Италии, найти для этого средства, купить небольшой дом в тихом месте, может быть, на морском берегу. То не была маниловщина, вовсе нет, то была мечта об отдыхе, творческом отдыхе, обители "трудов и чистых нег". Он начинал ослепительно, он наращивал мощь, он внес в русскую поэзию новую поэтическую интонацию -- ее не спутаешь ни с какой другой, -- и это самое главное и самое трудное. У каждого настоящего поэта -- своя интонация, но столь явной, оригинальной, распознаваемой с первых слов -- в нашей поэзии давно не было. Как это у Блока? "Приближается звук. И покорна щемящему звуку,/ Молодеет душа..." Вот так молодеет душа, стоит прозвучать стихам Бродского, неважно где: наяву или только в моем сознании. Эти новые интонационные возможности русского стиха, открытые им, сегодня тиражируются в огромном количестве подражателями, не понимающими, что Бродскому подражать нельзя. И потому нельзя, что он наш современник, то есть слишком близко стоит к любому пишущему, и потому, что эта новизна слишком явная, яркая, моментально узнаваемая: на ней лежит его печать. Все стихи, написанные в его манере, мы узнаем безошибочно: это, говорим, Бродский. Только в обход, только пролетая по касательной к такому поэту, можно сделать в поэзии нечто свое. Мой друг Е.Рейн на вечере в Нью-Йорке, состоявшемся на третий день после похорон, объявил об отмене Бродским "итальянских звуков" в нашей поэзии. С этим невозможно согласиться. "Слаще пенья итальянской речи/ Для меня родной язык,/ Ибо в нем таинственно лепечет/ Чужеземных арф родник..." И это подспудное, таинственное, врожденное мелодическое звучание русского стиха и языка отмене не подлежит. Можно лишь предложить другое звучание, как его уже предлагали нам Маяковский и Цветаева, каждый по-своему, неподражаемо и неповторимо. 201 Все мы еще помним, какое количество поэтов тридцатых--сороковых годов устремилось по лесенке, предложенной Маяковским, и что из этого получилось. К слову сказать, найдись сегодня молодой поэт, способный обратиться к Батюшкову с его "итальянскими звуками", -- его ждали бы замечательные перспективы. Говоря о стихе Бродского, следует сказать и об эволюции этого стиха. От правильных ямбов и трехсложников он уже к концу шестидесятых перешел на дольники и тактовики: Я не занят, в общем, чужим блаженством. Это выглядит красивым жестом. Я занят внутренним совершенством: полночь -- полбанки -- лира.

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  - 93  - 94  - 95  - 96  - 97  - 98  - 99  - 100  - 101  -
102  - 103  - 104  - 105  - 106  - 107  - 108  - 109  - 110  - 111  - 112  - 113  - 114  - 115  - 116  - 117  - 118  -
119  - 120  - 121  - 122  - 123  - 124  - 125  - 126  - 127  - 128  - 129  - 130  - 131  - 132  - 133  - 134  - 135  -
136  - 137  - 138  - 139  - 140  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору