Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
потом, когда у нас стали польские части формировать, приезжал к нам
договариваться. А потом угробился над Гибралтаром. Ходят слухи, что
англичане его угробили за то, что он якобы слишком далеко нам навстречу
пошел. Допускаю такую возможность.
Ей в душе не хотелось допускать такой мерзкой возможности, тем более во
время войны, которую мы вместе с англичанами вели против немцев. Но она
промолчала. Наверное, он знает лучше, раз говорит.
- В тридцать четвертом году, когда в отставке был, он книгу написал
"Будущая война". Вот эту. Генералы, когда они в отставке, любят книги
писать. Может, и мы, когда будем в отставке, тоже начнем, - усмехнулся он.
- Книга неглупая, даже умная. Десять лет назад писал в ней, что будущая
война будет непохожа на войну четырнадцатого года, потому что прибавились
новые факторы: большевизм и его антитезис - фашизм. И поэтому столкновение
наций приобретает в этой войне политико-социальный характер, чему мы с
вами четвертый год свидетели... Ну и многое другое, - он перелистнул и
закрыл книгу, - уже прямо по нашей специальности. О возрождении маневра, о
темпах наступления, о действиях механизированных войск... Писал, между
прочим, что длят Польши сближение с Германией было бы не политической
ошибкой, а самоубийством. Интересно читать, как люди оттуда, из прошлого,
думают об этой войне, которая идет на твоих глазах... Тут у вас, в
Архангельском, хорошая библиотека. Даже на удивление. Такое сохранилось,
что и не представлял себе!
Она потом несколько раз вспоминала этот стол с книгами, за которым он
сидел, как сильно проголодавшийся человек, с маху назаказавший больше, чем
может съесть. Раньше ей всегда казалось, что она много читает, а теперь,
после встречи с ним, не казалось.
Она призналась в этом, и он улыбнулся:
- Ничего, ты моложе меня на десять лет. Еще перегонишь. Будем после
войны читать: я книгу - ты две, я две - ты три.
- А что ты думаешь делать после войны? - спросила она.
- Как что делать? Служить до предельного возраста. Надо думать,
установим его после войны. Хватит ума. Как ни обидно, но армия стареть не
имеет права.
- Ну, а все-таки ты лично, чего ты хочешь для себя после войны?
- Меня как-то мой бывший командующий Батюк укорял: у тебя, говорит, две
души на одно тело, одна строевая, а другая штабная. Близко к истине, хотя
не вижу в этом беды. Штабная душа хочет по окончании войны кафедру
оперативного искусства получить в академии Генерального штаба, а строевая
просится округом командовать, если дадут. Кстати, куда Батюк исчез, и сам
и жена? Вы, медики, все знаете - и что положено и чего не положено.
- На этот раз не знаю, - сказала она. - Знаю только, что позавчера его
в Москву вызывали, вернулся, выписался и уехал.
- Должно быть, назначение получил. Интересно, куда его теперь?..
Сегодня под утро, когда проснулись, она вдруг сказала ему:
- А я знаю вашего начсанарма.
- Генерала Нефедова?
- Теперь генерал, а был профессор - патологоанатом. Он у нас на третьем
курсе читал. И уже тогда казался всем нам немолодым.
- А он и есть немолодой, мой одногодок, - усмехнулся Серпилин.
- К тебе это не относится, - рассмеялась она и спросила: - А вот будет
у нас с тобой ребенок, что тогда? Не подумал об этом?
- Не подумал.
- А зря. Я вполне на это способна, только еще сама не знаю, хочу этого
или нет. Кажется, все-таки не хочу. Поздно.
Он молчал.
Она смутно в полутьме видела его лицо, и ей показалось, что ему странна
сама мысль, что у него еще может быть дочь или сын.
"И в самом деле это было бы странно", - подумала она не о себе и не о
нем, а о своих взрослых сыновьях; подумала и улыбнулась.
- Что ты? - спросил он.
- Немолодым людям надо поменьше говорить о своих страстях, хотя иногда
и хочется. Наверно, это смешно, если смотреть на нас со стороны.
- А кому это надо - смотреть на нас?
- Может, и не надо. - Она продолжала поддразнивать его. - Но ведь не
запретишь. Смотрят. Люди не слепые. А моя жизнь здесь на виду. Соседка
вчера утром прямо так и спросила: "Что у тебя с ним? Это серьезно?"
- А что ты?
- Сказала: "Еще как!" А что ж мне отнекиваться? В моем возрасте как-то
и вовсе смешно. Ты не находишь?
- Скрывать нечего. Но и говорить об этом ни с кем не хочется.
- Я и не стала говорить. Просто ответила ей: "Да". А вот как своим
сыновьям, двум взрослым людям, написать об этом, еще не придумала.
- А ты не придумывай. Напиши, что я просил тебя выйти замуж, а ты
ответила, что решишь после войны. И больше ни о чем не пиши.
- Не сумею. Если писать, надо всю правду. И говорить тоже. Только как
это сделать, как набраться храбрости?
В самом деле, как набраться храбрости написать об этом сыновьям? Один
на фронте, другой скоро поедет на фронт, а ты здесь, без них, чувствуешь
себя счастливой... Как можно это написать? Хотя это и на самом деле так и
хотя ничего не отнимает у них...
"Нет, неправда. Вот тут-то и неправда. Отнимает! Хотя бы потому, что
уже не только о них будешь думать и не только за их жизнь бояться. Душа
все та же - одна, но уже не на двоих, а на троих. Поэтому и надо набраться
храбрости, чтобы написать им".
- Чемодан прийти тебе собрать? - спросила она. - Вашему брату обычно
или жены собирают, или адъютанты, или ординарцы. Как правило, вы сами не
умеете.
- Я исключение. Умею. Когда зайдешь - буду готов. Лучше десять минут
посидеть перед дорогой.
Оставшись одна, она распахнула настежь окно. Из окна дул холодный
ветер, и она подумала о том, как он будет ехать на фронт. Не растрясет ли
его с отвычки на "виллисе" - все-таки пятьсот километров да объезды...
Она одевалась, стоя у открытого окна, а в голове мелькали обрывки
мыслей о нем и о себе.
Надо попросить его не сдавать в библиотеку ту книжку Сикорского,
которую он показал ей, и еще одну книжку, про которую он говорил, - о
Мещерских лесах между Рязанью и Владимиром, где он родился и вырос... И
пока будет пятиминутка, надо, чтобы медсестра набрала ему аптечку на
дорогу...
Она еще застегивала пуговицы на гимнастерке, а в дверь уже постучала
соседка, с которой они по утрам всегда вместе шли в лечебный корпус.
- Можно к тебе?
- Входи.
Вошла соседка, рентгенолог Розалия Павловна - худая, маленькая, в
очках, с седыми перекрашенными волосами, которые она зачем-то стала
отпускать, хотя раньше, когда она коротко стриглась, это было ей больше к
лицу.
Розалия Павловна, которую, несмотря на возраст, все звали без отчества,
Розочкой, следила за собой, делала маникюр и занималась гимнастикой, а
теперь вот даже отпускала волосы, по все равно, глядя на нее, казалось,
что она совершенно не думает о своей внешности, такая уж она была какая-то
вся нескладная, особенно в военной форме.
- Ну, как? - спросила Розочка.
- Давай для разнообразия помолчим.
- Отчего ты такая грубая?
- Я не грубая. Я неразговорчивая. Пойдем, а то опоздаем.
Легонько подтолкнув, она пропустила соседку вперед.
Попавшаяся им навстречу в аллее молоденькая девчонка-нянечка
поздоровалась с ней с таким выражением лица, как будто тоже что-то знала.
А может, только показалось: на воре шапка горит!
Встретив нянечку, она усмехнулась тому, как и эта и другие нянечки
звали их с соседкой: ее - молодой докторшей, а Розочку - старой, хотя
Розочка старше не так уж намного, всего на семь лет.
- Чего фыркаешь? - спросила Розочка.
- Ничего, - сказала она, подумав про себя; "Вот в мне будет через семь
лет - сорок семь, как Розочке, и я буду старой докторшей... Нет, я не
буду... А вообще, что будет через семь лет? Разве можно сейчас представить
себе, что с кем будет через семь лет?"
И она еще раз тревожно вспомнила о своих взрослых сыновьях...
14
Серпилин положил поверх белья и меховой безрукавки пачку книг, которые
достал по его заказу в Москве Евстигнеев, защелкнул чемодан и поглядел на
часы - даже обидно, что так быстро собрался. Семь сорок. В восемь тридцать
- по коням. А она придет самое раннее за десять минут до этого. Не успеет
раньше. Это у них только так называется - пятиминутка.
Оглядев комнату - не забыл ли чего, он увидел на подоконнике отпитую на
треть бутылку коньяка и, покрепче вдавив в нее пробку, снова открыл
чемодан и положил бутылку.
Коньяку он выпил вечером - оскоромился по случаю неожиданного прихода
Шмакова. Оказывается, Шмаков уже несколько дней лечился здесь же, рядом, в
санатории. Но только вчера вечером узнал и приковылял на костылях,
незадолго до отбоя.
Просидели полтора часа за коньяком, вспоминая, как все это было тогда,
в сорок первом, когда Шмакова прислали в полк комиссаром.
Шмаков после своего ранения вернулся на кафедру экономики в Московском
университете. Как был отличный человек, таким и остался. Только ноги нет,
по самое некуда, до бедра, и мучается с этим - культя болит, не дает
покоя. Одну операцию сделали, грозят второй.
Шмаков приводил на память данные о военном потенциале немцев, взятые по
американским источникам, - с чем начинали и с чем остаются: выходило, что,
несмотря на все американские и английские бомбежки, уровень выпуска
военной продукции у немцев по многим пунктам все еще не падал, а по
некоторым - даже рос. Но это из последних сил. Потенциальные возможности
на пределе.
Слушая все это, Серпилин с уважением вспомнил, как еще тогда, летом
сорок первого, идя из окружения, его комиссар говорил, что немцы
зарываются, спешат заглотать больше, чем могут. И видел в этом их страх
перед долгой войной, на которую не хватит потенциала.
Теперь, задним числом, корень из этой задачки извлечь не так уж
мудрено, но в сорок первом надо было иметь хорошую голову на плечах, чтобы
при непосильной тяжести обстоятельств продолжать думать, а не просто выть
от горя.
И не в Архангельском за коньяком тогда все это говорилось, а в лесу,
грызя размоченный в воде последний сухарь, у обочины дороги, по которой
всю ночь с грохотом шла немецкая техника.
"Да, это был комиссар! - подумал Серпилин, глядя на Шмакова, сидевшего
напротив него, прислонив к столу костыли. - Вот уж воистину повезло мне
тогда!"
- Стою теперь почти там же, где начинали с тобой воевать.
- Подзатянулась война, плохо немцы считали, - сказал Шмаков.
- У нас перед войной тоже не сказать, чтоб все хорошо сосчитано было.
- Верно, - согласился Шмаков. - С одной поправкой: их отсчет войны - с
того дня, какой сами себе выбрали, признали себя готовыми. А наш -
вынужденный, мы с двадцать второго июня начинать свой отсчет не
собирались. Надеялись, что начнется в сорок втором или даже в сорок
третьем...
- То-то и плохо.
- Ну, это уже другая материя. Мое дело - считать. И то, что у немцев
война была худо сосчитана, чем дальше, тем очевидней.
- Вообще-то они счетоводы неплохие, - сказал Серпилин. - Только, может,
те из них, которые поближе к истине считали, в свое время слова для
доклада не получили? - Он посмотрел на Шмакова и подлил в рюмки коньяку. -
Выпьем, Сергей Николаевич.
Ему вдруг надоел весь их умный разговор про немецкую бухгалтерию войны,
потому что был на земле еще и другой счет - своим могилам на своей земле.
Пока все еще на своей. Только на юге несколько румынских уездов заняли, а
все остальное пока на своей. А надо к этой осени шагнуть так, чтобы уже не
на своей.
Шмаков вспомнил, как Серпилин в первом их откровенном разговоре там, в
Могилеве, сказал ему: "Эх, Сергей Николаевич, брат мой во Христе и в
полковой упряжке..." - вспомнил и рассмеялся:
- Подумал тогда, что ты из семинаристов. А ты, оказывается, из
фельдшеров!
Его снова потянуло на воспоминания, но Серпилин не поддержал и перевел
разговор на другое. Боялся, что Шмаков вдруг заговорит о Баранове. А
касаться этой темы сейчас не хотелось.
Он проводил Шмакова уже после отбоя и немного опоздал к Барановой.
Сказал ей, что задержал сослуживец.
Она не упрекнула, только подняла на него глаза, словно ожидая, не
объяснит ли еще чего-то. Но он не стал объяснять, а под утро у них вышла
из-за этого первая размолвка; оказывается, у нее были такие требования к
нему, к которым он не привык.
- Почему не сказал мне, что у тебя сидел Шмаков? - спросила она. -
Во-первых, глупо: мы все равно тут все знаем. Но пусть бы даже я не знала.
Еще хуже. Это же не просто так для тебя - Шмаков. Вы же, наверно, говорили
с ним и вспоминали о чем-то важном для тебя. А это и для меня важно.
- О тебе не говорили и не вспоминали.
Она огорченно вздохнула:
- Да разве меня только это интересует? А я и не думала, что ты можешь
заговорить с ним обо мне. Наоборот, зная, что он сидит у тебя, была
уверена, что такой человек, как ты, не захочет говорить с ним обо мне.
- И правильно. Как раз не хотел говорить с ним о тебе, даже нарочно
повернул разговор так, чтоб не возникло.
- Вот видишь! И все-таки не понимаешь, как для меня все это важно?
- Что?
- Все. И почему не захотел говорить с ним обо мне, и о чем говорил с
ним, и что вспоминал, и почему пришел ко мне после этого такой чужой и
грустный, словно перед этим долго стоял и смотрел в открытую могилу. И не
сразу стряхнул с себя это, хотя и старался, я видела... Как я могу чего-то
не знать о тебе? Я про теплые носки, про то, что ел и пил, спрашивать не
умею - может, и плохо, но не умею! А что ты думал, почему пришел ко мне не
такой, а другой... Как я могу этого не знать? Сам подумай! Мы должны знать
друг о друге или все, или ничего. А если ничего, тогда и вообще ничего не
надо. Мне, во всяком случае.
Он отшутился, сказал:
- Виноват, исправлюсь.
И был рад, что она улыбнулась и больше не говорила об этом.
Да, есть привычки, через которые не сразу перешагнешь. Он и так
удивлялся себе, сколько было в жизни такого, о чем, казалось, никогда и
никому не скажешь! А за эти несколько дней взял и сказал. Наверное, никто
о себе заранее не знает, что сможет, а чего так и не сможет рассказать
женщине.
И он не знал.
Но теперь, из этого утреннего разговора, выходило, что ей нужно знать
про тебя столько же, сколько знаешь сам. К такой степени близости он не
привык и недоумевал: как же это у них будет?
Обычно он старался уклоняться в мыслях от сравнения того, что есть, с
тем, что было, с той жизнью, которую он прожил с Валентиной Егоровной. Но
сейчас подумал об этом. Та, ушедшая в прошлое, жизнь была правдивой с
обеих сторон. Иной и не могла быть с такой женщиной, как Валентина
Егоровна. Но та правдивость была другой, чем эта, которой сейчас требовали
от него. Раньше он давал правдивый отчет в своих поступках и решениях, но
думать над своими решениями привык один. Как говорится, "знакомил с
выводами". А как и почему пришел к ним - оставлял при себе. И если были не
согласны друг с другом, чаще всего молчали.
Но теперь от него ждали отчета уже не в поступках, а в мыслях и
чувствах. А за этим, если поглядеть в корень, стояло желание вместе думать
и вместе решать. Но как это так - вместе решать? Вот уж к чему жизнь
действительно не приучила!
И, стремясь отстоять в себе то привычное, что хотела поколебать эта
женщина, вспомнил: вот решил же сам, без нее, что нельзя ехать вместе на
фронт! А потом подумал, нет, неправда, что без нее! И когда решал и когда
говорил ей, все время чувствовал, как она, борясь с собою, Дает ему
возможность принять это решение.
Нельзя себе представить, что она потом упрекнет его: "Зачем ты так
решил тогда?" Если и скажет, то: "Напрасно мы с тобой так решили". Других
слов от такой, как она, не дождешься.
Он подумал о ее двух сыновьях и о том, как она напишет им о нем. Что
могут почувствовать, получив ее письма, эти неизвестные ему старший
лейтенант и курсант артиллерийского училища? Каким будет после этого их
отношение к матери? Он знал, что в армии такие вещи переживаются тяжелее,
чем где бы то ни было, и чувствовал себя виноватым перед ее сыновьями.
Вроде бы все правильно: они там, где им положено быть, и делают то, что
им положено делать. Их отец - хорош или плох он был - три года как погиб.
И мать прошла через фронт и снова туда поедет. А если она в свои сорок лет
еще продолжает хотеть для себя женского счастья, оно ни у кого не
украденное. Все так. Но непонятное чувство вины перед ее сыновьями все
равно остается, и мысль о них неотделима от мысли о женщине, которую он
любит и которая любит его.
Старший воюет уже третий год, а в училищах ускоренный выпуск - войны
еще хватит и на младшего. Они могут не вернуться с нее, и один из них и
оба, и тогда это настолько переменит жизнь их матери, что от этой жизни
вообще ничего не останется.
Не потому ли она не согласна сейчас выходить замуж? Хочет сначала
встретить с войны сыновей, а потом уже решать свою судьбу. Но тогда почему
не сказала об этом? Или это такая вещь, которую даже она не в силах
сказать?
А почему все же дала согласие идти замуж, если бы ехали вместе на
фронт? Потому что хочет быть рядом. Боится не только за сыновей.
Простая догадка, что она боится и за его жизнь, сейчас впервые пришла
ему в голову. Они ни разу не говорили с ней об этом и, как ему казалось,
не думали. Во всяком случае, он не думал. На войне все и со всяким может
случиться, но сейчас не сорок первый и не сорок второй год, и командующих
армиями, можно считать, не убивают.
"Не за меня, а за них надо беспокоиться".
- Товарищ командующий, разрешите?
Дверь была открыта, и в ней стоял Евстигнеев.
Серпилин удивленно посмотрел на него, потом на часы - ровно восемь.
- Тебе что, приказания не передали? Зачем явился?
- Папашу вашего привез.
- Где он?
- Там, в "виллисе" сидит. Пригласить?
- Сам встречу. Когда и на чем приехал?
- На поезде из Рязани вчера в двадцать три часа, прямо к Анне Петровне
на квартиру. Не решились вас беспокоить, да и уставши он был.
- Где ж вы его там устроили?
- В комнате на кровать положили.
"Да, испортил он вам последнюю ночь перед разлукой", - подумал
Серпилин, надевая фуражку.
"Виллис" стоял тут же возле корпуса за утлом.
Отец еще не вылезал из него, сидел на переднем сиденье, рядом с
водителем, и, повернувшись к нему, о чем-то расспрашивал.
Когда Серпилин подошел, до него долетел обрывок вопроса:
- Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?
- Здравствуй, - сказал Серпилин, вплотную подойдя к "виллису" с той
стороны, где сидел отец.
Отец, еще не поворачиваясь, словно не расслышав, приложил руку к уху. И
только потом повернулся и стал слезать с "виллиса" навстречу сыну.
Серпилин поддержал отца под локоть, помогая ему слезть, и, скинув
фуражку, трижды расцеловался с ним, почувствовав запах махорки с той
особой силой, с какой это испытывает человек, недавно бросивший курить.
Отец по-старчески прослезился, чего раньше за ним не водилось, и первые
слова - "вот и свиделись" - сказал незнакомым, дрогнувшим голосом. Но
сразу же добавил окрепшим, знакомым:
- Генералом стал, Федька! И читал и слыхал, а глазам не верю -
попривыкнуть все же надо.
"Федька", - сказал нарочно, не потому, что так звал про себя, а потому,
что захотел так назвать сына при всем его генеральском штате - при
водителе и адъютанте; для них генерал, а для меня все равно Федька.
Серпилин отдаленной, смутной памятью вспомнил мать и ее безропотную,
покор