Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
как их бросят после парада на фронт: своим ходом, на машинах или эшелоном?
Второй, и главной, темой разговоров был парад и будет ли на параде Сталин.
Большинство считало, что будет, но были и сомневающиеся.
- Вот увидишь, младший сержант, не будет его, - говорил Синцову
стоявший рядом с ним автоматчик.
- Чего так?
- А того, что я бы вовсе не разрешил ему сюда, на площадь, являться.
Мало ли чего! - кивнул автоматчик на серо-белое, туманное, низкое небо. -
Побоялся бы за него!
- А за себя не боишься? - Синцов тоже поглядел в небо.
- За себя не боюсь: для меня немцы стараться не будут. А для него
постараются. Хоть и затянуло, а из-за облаков насквозь как кинут!.. Что
тогда будешь делать?.. - И автоматчик упрямо повторил еще раз, что, спроси
у него, он бы не разрешил товарищу Сталину являться на парад.
В эту минуту к Синцову подошли комбат Рябченко и Малинин, которому за
эти дни дали вместо трех кубиков шпалу и назначили комиссаром батальона.
- Здравствуй, - сказал Малинин Синцову своим обычным угрюмым голосом и,
как всегда, хмуро, словно Синцов был в чем-то виноват перед ним, глянул на
него исподлобья. - Командир полка комбату сказал, что в штабе дивизии
приказ получен. Звездой тебя и Баюкова за кирпичный завод наградили, - так
что поздравляю!
Удивительное обыкновение было у Малинина: чем больше души вкладывал он
в какие-нибудь слова, тем угрюмее и неприветливее говорил их. Со стороны,
если бы кто-нибудь слышал только звуки его голоса, можно было подумать,
что он не поздравляет Синцова с орденом, а делает ему выговор.
- Да-да, - радостно подтвердил комбат Рябченко, - я сам слышал!
Поздравляю вас, товарищ Синцов!
Синцов сказал: "Служу Советскому Союзу!" - но, к собственному
удивлению, почти не почувствовал радости; наверно, потом она еще придет,
эта радость, а пока не почувствовал. Вспомнил кирпичный завод, вспомнил
искалеченного Сироту и тяжелораненого Колю Баюкова, вспомнил, как утром
хоронили то, что осталось от всех остальных, и радость застряла где-то на
полпути, как сухарь в горле.
- А вас, товарищ старший политрук, можно поздравить? - спросил он,
пользуясь тем, что Малинин все еще не отошел.
- Мое дело маленькое, - сказал Малинин все тем же угрюмым тоном, и
Синцов так и не понял, награжден он или не награжден.
На самом деле Малинин не был награжден, потому что его решили
представить не к Красной Звезде, а к Красному Знамени, а Красное Знамя
давал фронт, а во фронте кто-то, сокращая и не входя в подробности,
вычеркнул среди других и политрука Малинина. Но Малинин относился к тому,
что его не наградили, с редким даже у нетщеславного человека равнодушием.
Причина этого равнодушия была в том, что он действительно считал, что его
дело маленькое, дело вовсе не в нем, Малинине, а в том, как дела у людей,
которые ему поручены. Он был вполне удовлетворен тем, что оставшийся в
строю Синцов и находившийся на излечении Баюков, которых он представил к
награде, оба награждены именно так, как он просил. Прося за кого-нибудь,
он всегда делал это как бы нехотя, но потом уже стоял на своем и
болезненно переживал отказы.
- Слушай, Синцов! - сказал он, помолчав. - Младшего сержанта тебе
присвоили, орденом наградили, в дивизионной газете о тебе написали.
Считаю, тебе надо перед будущими боями подать о восстановлении в партии.
Как ты на это смотришь?
Как смотрел на это Синцов?! Малинин лучше, чем кто-нибудь, знал, как он
на это смотрит.
- День сегодня, по-моему, подходящий, чтобы написать заявление. -
Малинин искоса взглянул на небо, с которого начал сыпать снежок.
В голосе его послышался непривычный оттенок торжественности. Так же как
и все, он был взволнован тем, что должно было произойти на Красной
площади.
Синцов взглянул прямо в глаза Малинину: "Может, ты рано заговорил об
этом? Тогда зачем заговорил, не подумав? А если не рано, тогда поддерживай
меня до конца. Потому что, если ты не поддержишь, кто же поддержит?"
Малинин встретил взгляд Синцова и тоже несколько секунд молча смотрел
ему в глаза. За эти дни, пока дивизия пополнялась, стоя под Москвой,
Малинин, ничего не говоря Синцову, добился через политотдел дивизии
соответствующего формального запроса и получил ответ. Да, отчетная
карточка на коммуниста Синцова И.П. хранилась там, где ей положено было
храниться. Его принадлежность к партии подтверждалась документально, без
чего никто не стал бы даже и рассматривать вопрос о восстановлении. Это
был первый и важный шаг, и именно о нем подумал сейчас Малинин. Но по
глазам его трудно было сказать, о чем он думал в эту минуту; у него было
такое выражение лица, словно он ничего особенного не думал, а просто решил
еще раз внимательно поглядеть на Синцова: "Вот, значит, какой ты есть,
Иван Синцов! Так-так..."
Вдруг справа раскатом донеслась команда:
- Сми-иррр-но!
Рябченко как на пружинах выскочил вперед, Малинин мешковато шагнул за
ним, шеренги стали равняться...
- Смотри, смотри... да смотри же! - подравниваясь к Синцову, в самое
его ухо зашелестел автоматчик, тот самый, который не разрешил бы Сталину
присутствовать на параде. - Да смотри же!..
Синцов посмотрел вперед и направо. И так же, как тысячи других людей,
выстроенных вместе с ним на площади, сквозь белую сетку все гуще
сыпавшегося снега увидел Сталина, стоявшего в своей солдатской шинели на
своем обычном месте на крыле Мавзолея.
- Да, - сказал Серпилин, когда они с Максимовым после парада подъезжали
к Тимирязевской академии, в корпусах которой теперь размещался госпиталь,
- трезво расценивая обстановку на фронтах, сегодня еще трудно представить
себе, что мы возвращаемся хотя бы к тому, с чего начали: ведем бой на
государственной границе. Но одна мысль меня сегодня утешает.
- А именно?
- А именно, когда я переправлялся с остатками полка через Днепр у
Могилева, трудно было представить себе, что седьмого ноября, как всегда,
будет парад на Красной площади и я буду на этом параде. Не укладывалось в
голове. Хотя и старался держать себя в руках, но в глубине души были
слишком мрачные для этого мысли. Вспоминаешь все это, и кажется, что живут
в тебе два разных человека. Один говорит: "Рано радоваться, рано!" А
другой говорит: "Рано? А надо!" Как бы тебе сказать? Несмотря на все их
успехи, есть у меня ощущение разницы между нами и ими в нашу пользу, не
только вообще, а даже в чисто военном смысле. Не верю я, чтобы они парад в
Берлине устроили, если бы мы были в шестидесяти километрах оттуда. Вот не
верю, - и все! Хотя, в общем-то, дела не на парадах, а на фронтах
решаются... Тебя что, обещали в ту пятницу выписать?
Максимов почему-то не ответил. Он сидел рядом с Серпилиным и молча
смотрел в одну точку. Потом, когда машина остановилась и Серпилин первым
осторожно вылез из нее, Максимов, не вылезая, протянул ему руку.
- Всех благ, Федор Федорович! Желаю скорее выписаться!
- А ты что?
- А я - будем считать - сбежал. Буду на фронт выпрашиваться. Говоря
между нами, до конца здоровым все равно уже не буду, а неделя дела не
решает. Или вернут с позором, или завтра же пошлют куда-нибудь.
Войдя к себе в палату, Серпилин застал там жену.
Валентина Егоровна была, ради праздника, в старом, давно памятном ему
черном шелковом платье, и Серпилин, как только она молча, поджав губы,
встала ему навстречу, понял и что она здесь давно, и что уже несколько
часов сердита на него.
- И все твой Максимов, я знаю, - сказала Валентина Егоровна, идя
навстречу Серпилину. - Знает кошка, чье мясо съела! Где он? Боится мне на
глаза показаться?
Она уже поняла, что ради праздника все равно придется простить мужа, и
лишь поэтому заговорила первая.
- Ищи-свищи! - сказал Серпилин. - Развернулся во дворе и на фронт
уехал.
- Да кто же пустит его? Ему выписка только в ту пятницу.
- Говорит, пустят.
- Может, и ты так собираешься?
- Там посмотрим!..
- Я передачу слышала, - сказала Валентина Егоровна, - только не сразу
поняла, что это Сталин говорит. Не знаю почему - радио было все время
включено, а передачу с середины речи начали...
Серпилин удивленно пожал плечами. Они оба не знали и не могли знать,
что сначала, из-за опасения налета немецкой авиации, было решено ничего не
передавать в эфир до окончания парада. И только в самый последний момент,
уже подходя к микрофону, Сталин поглядел на небо, с которого густо повалил
снег, и отдал приказ включить все радиостанции. Но пока этот приказ был
передан и исполнен, прошло еще несколько минут...
- А когда поняла, что он, даже заплакала...
- Чего?
- Не знаю чего. Взяла да и заплакала... Ляжешь?
- Нет, - сказал Серпилин.
Он был взбудоражен, и ему не хотелось лежать, Валентина Егоровна поняла
и не настаивала.
- Ладно. Только валенки сними.
- Они просторные.
- Ну что ж, что просторные. Ноги-то болят?
- Немножко есть.
Серпилин снял валенки, поставил их к гардеробу и в одних носках прошел
через палату и сел в кресло наискосок от жены.
Валентина Егоровна никуда не уезжала из Москвы. С начала войны она
работала медсестрой в госпитале рядом с домом, там же, на Пироговской, а
когда Серпилина привезли в "Тимирязевку", все эти пять недель каждый день
ездила сюда то утром, то вечером, в зависимости от своих дежурств.
Неизвестно почему, а впрочем, известно почему: потому что после
нескольких лет разлуки она наконец видела мужа - Валентина Егоровна за эти
пять недель поправилась и расцвела и из той измученной тревогой,
поразившей его своим видом старухи, какой он встретил ее, вернувшись из
лагеря в первый день войны, превратилась снова в немолодую, но красивую
женщину, какой была несколько лет назад. За годы разлуки с ним волосы ее
начали седеть, особенно на висках, но она как-то в один из дней решилась,
подкрасила волосы и пришла к нему в госпиталь без седины. А когда Серпилин
стал подтрунивать над ней, сказала ему без обиды, но с кольнувшей его в
сердце укоризной:
"Что? Хочешь сказать, зря старалась, и так любишь? Знаю. Попробовал бы
не любить! - И, помолчав, добавила: - Как, вычеркнул те годы?.. Или только
притворяешься?"
"Вычеркнул", - сказал Серпилин, и сказал правду.
"Ну и я вычеркнула, - сказала она и не очень весело улыбнулась. - Это
ведь у меня не от природы, - дотронулась она до волос. - Кабы от природы,
чернить обратно бы не стала..."
- Как было на параде? - спросила Валентина Егоровна, когда Серпилин сел
в кресло.
И он рассказал ей сначала о параде, а потом о своем позавчерашнем
разговоре в наркомате. Они виделись с женой тогда же, позавчера. Но она
тогда страшно рассердилась, что он вышел раньше времени, и ничего не
захотела слушать. Ей показалось по его виду, что он после этого
преждевременного выхода снова плохо себя почувствовал, а в таких случаях
на нее не действовали никакие резоны.
"Ничего, и документы и ордена свои на неделю позже бы получил! Ничего
бы не произошло ни с тобой, ни с ними!" - непримиримо твердила она, не
желая слушать его оправданий. И вчера в виде протеста даже пропустила
день, не пришла.
Но сейчас, после парада, у нее уже не было сил ругать его ни за
позавчерашнее, ни за сегодняшнее.
Начав рассказывать, Серпилин не промолчал о том, о чем другой на его
месте, разговаривая с другим человеком, а не с Валентиной Егоровной,
наверное, промолчал бы: он рассказал ей и о скверном медицинском
заключении, и о том, как Иван Алексеевич (так звали его старого товарища)
грозился после госпиталя отправить его не на фронт, а в тыл, на
формирование частей.
Он рассказывал все это безбоязненно, зная, что, несмотря на
беспокойство о его здоровье, жена понимает: не поехать после госпиталя на
фронт для него - несчастье, а несчастья она ему не хотела. Напротив, она
хотела, чтобы все было так, как он хочет сам, пускай ценой новых тревог
для нее. За это он и любил ее той большой, нестареющей любовью, которую
дарит людям судьба не каждый день и не под каждой крышей.
Пересказал он ей со всеми подробностями и другую часть своего
разговора, тоже, хотя и по-другому, огорчившую его.
Речь шла о 176-й дивизии, остатками которой он командовал после
Зайчикова, о ее номере и о ее знамени, доставленном Шмаковым в штаб
фронта.
Сейчас, после госпиталя, а главное - после всего происшедшего с тех пор
под Вязьмой и под Москвой, Серпилин, конечно, уже не заговаривал о том, на
чем когда-то собирался настаивать: о сохранении дивизии как таковой. Он не
был прожектером, знал, что это невозможно, но именно эта невозможность и
оставляла в нем чувство горечи, и он, отчасти даже вопреки здравому
смыслу, начал спрашивать Ивана Алексеевича, где сейчас знамя дивизии, и
говорить, что хорошо бы, хотя людей уже не соберешь, все же сформировать
дивизию наново на основе этого знамени и номера.
"Ну что ж, наверное, сформируется и такая дивизия, за этим номером", -
равнодушно ответил Иван Алексеевич, не скрывая, что придает этому делу
мало значения.
"Важно, чтобы традиция была в дивизии", - сказал Серпилин.
"Важно-то важно, да кто этим сейчас будет заниматься? Тебя послать -
так ты новой дивизии не желаешь формировать, ты хочешь получить готовую,
принять команду взамен убывшего или не оправдавшего, да и в бой! И
подозреваю, что если назначат тебя - ты не будешь расспрашивать, что там и
как было, а спросишь, сколько людей, сколько оружия, где стоит, и поедешь
принимать. Или ты себя на одну колодку меришь, а других - на другую?"
"Положим, так. Но история частей у нас будет или не будет, как ты
думаешь?"
"Будет, - сказал Иван Алексеевич. - Но, по правде говоря, на сегодня не
хочется ее начинать с Адама и Евы, с того, как драпали..."
"Не драпали!" - повысив голос, резанул Серпилин.
"Ценю твои переживания, - сказал Иван Алексеевич. - Да и не только
твои... Но факт остается фактом: истории, как наступали до Кенигсберга
или, на худой конец, до Варшавы, пока нет ни у одной дивизии. Есть
история, как отступали до Москвы. Надо глядеть правде в глаза. И пока
война, - сказал он жестоко, и Серпилин почувствовал, что он прав, - и пока
война, - повторил он, - историю будем вести от побед! От первых
наступательных операций. Это нам надо помнить, пока война. И на этом учить
людей. А воспоминания обо всем подряд, с самого начала, потом напишем. Тем
более что многого вспоминать не хочется".
"Слушай, - сказал Серпилин, перегнувшись через стол и глядя ему прямо в
глаза. - Ты на этом же самом месте накануне войны сидел. Скажи мне: как
вышло, что мы не знали? А если знали, почему вы не доложили? А если он не
слушал, почему не настаивали? Скажи мне. Не могу успокоиться, думаю об
этом с первого дня на фронте. Никого не спрашивал, тебя спрашиваю..."
"Спроси чего полегче!" - стукнул кулаком по столу Иван Алексеевич, и
глаза его стали злыми и несчастными.
Серпилин не сробел перед этими глазами, он хотел спросить еще, но Иван
Алексеевич остановил его, прижал его руку к столу и сказал решительно,
почти грозно:
"Молчи! Врать не хочу, а отвечать не могу! - И, глотнув так, словно ему
не хватало воздуха, спросил совершенно другим голосом: - Как твоя
Валентина Егоровна? Как здоровье? Как выглядит? Тут, когда ты в окружении
был, приходила ко мне. Совсем лица на ней не было..."
Весь этот разговор и передал Серпилин жене, со всеми подробностями,
заставлявшими его бледнеть, когда он рассказывал, а ее бледнеть, пока она
слушала.
- Не понимаю, - тихо сказал Серпилин, близко наклоняясь к жене и глядя
в ее печальные глаза. - Не понимаю, в грудь готов себя бить - не понимаю:
как такой человек, как Сталин, мог не предвидеть того, что готовилось?! В
то, что не докладывали, не верю.
- А как выглядит Сталин? - спросила Валентина Егоровна, то ли желая
перевести этот тяжкий разговор на другое, то ли отдавшись собственному
ходу мыслей.
Серпилин задумался.
- Как выглядит? По-моему, обыкновенно. - Он там на площади как-то даже
не очень вслушивался в глуховатый, усталый голос Сталина, а просто смотрел
на него.
Сталин стоял и говорил. Немцы были под Москвой, а он стоял на Мавзолее
и говорил. И перед Мавзолеем стояли войска, и это был ноябрьский парад в
Москве, и именно в этом и состояло то главное, что чувствовал в те минуты
Серпилин. "Да, наверное, и все другие", - подумал он.
- Тяжело он переживал все это! - сказала Валентина Егоровна.
Серпилин посмотрел на нее и подумал, что между ними продолжается старый
спор. Каждый оставался при своем, и чаще всего, не говоря друг другу ни
слова, они спорили об этом молчаливо, будучи вместе и находясь порознь,
спорили уже не первый год.
Жена - Серпилин знал это - глубочайше верила в то, что все, что было и
есть плохого, совершается помимо Сталина, только потому, что он об этом не
знает или что ему сказали об этом что-то неверное, такое, что заставило
его сделать не так, как было нужно; так она думала даже в те годы, на
которые у нее отняли мужа.
Сам Серпилин думал иначе.
Он знал Сталина давно: еще по Царицыну, и не мог без насилия над собой
представить, как такого человека можно было обмануть, обвести вокруг
пальца, против его воли заставить его делать что-то, чего он не хотел
делать сам. У Серпилина, как ему казалось, понимавшего, что из себя
представляет Сталин, хорошо знавшего и всю ту цену, которую Сталин
придавал армии, и все, что он делал для нее, не умещалось в голове, - как
могло случиться то, что случилось с армией в тридцать седьмом и тридцать
восьмом годах. Кому это было нужно? И как мог Сталин допустить до этого?..
А начало войны? И это после того, как Сталин предвидел Мюнхен, после
того, как он в тридцать девятом году подписал пакт с немцами, не дав
англичанам и французам еще раз сделать из нас русское пушечное мясо!.. И
вдруг после всего этого так встретить эту войну! Как это могло случиться?
- Да, - помолчав, сказал Серпилин. - Он ничего, неплохо выглядит...
Неплохо выглядит... - еще раз повторил он вслух. - Только немного
постарел... - И, сказав это, подумал про себя, что никогда и ни к кому он
не испытывал и, наверное, не будет испытывать таких раздирающих душу
противоречивых чувств, как к Сталину, который сегодня снова сделал то, на
что мало кто решился бы на его месте: все-таки провел этот парад, имея под
Москвой восемьдесят немецких дивизий...
Ровно через двенадцать часов после того, как кончился парад и опустела
Красная площадь, 93-й полк 31-й стрелковой дивизии, в которой служил
младший сержант Синцов, уже участвовал одним батальоном в ночном бою за
деревню Кузьково, находившуюся, если мысленно взять по прямой на
юго-запад, ровно в восьмидесяти километрах от Красной площади. По
предварительным наметкам, как раз в этом самом Кузькове, в тылу, во втором
эшелоне, должен был расположиться штаб полка, но на деле все вышло
по-другому.
Еще утром, когда на Красной площади происходил парад, немцы сразу в
нескольких местах ударили по тонкой цепочке, прикрывавшей это направление,
обескровленной долгими боями дивизии. Сначала у них ничего не вышло: их
остановили огнем, но они подбросили силы, потыкались еще, проткнули фронт
и, пройдя пять километров, заняли три деревни, в том числе и Кузьково.
Полку, уже к темноте переброшенному из М