Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
Но жаловался на одинокую жизнь Иван и завидовал Увару, и, говоря об
этом, он конфузился и краснел, косясь в сторону Устиньи, Уваровой жены, чтоб
она не слыхала, а так как это затаенно обдумано было у него, то выкладывал
только голую суть:
- И потом того - вот без бабы я... Нет, так, кроме шутков всяких:
шаровары, например, распоролись, - зашить ведь бабская ж работа?.. Борщу
сварить, чай в свое время... А то - хлеб да зелень, хлеб да зелень, хлеб да
опять же зелень... Долго ли с сухой пищии, - я без шутков всяких - каттар
желудка и квит.
А Увар серчал и на Ивана и говорил:
- До скольких годов ты дожил, - ну, а понятия бог тебе настоящего не
дал! Ведь ето арест нашему брату, - баба! Ведь ето меня девятнадцати лет
мальчишкой женили, а то теперь-то я рази бы далей?.. "Женись да женись, а то
что же ты будешь, как беспричальный..." Да я, кабы не женатый - у меня бы
сейчас по моей работе двести рублей в банке на книжке бы лежало, - ты то
пойми... Да ходил бы чисто, чишше барина.
О своей работе Увар был преувеличенного мнения и, беря работу у
кого-нибудь, никаких объяснений не слушал.
- Как же я могу сгадить, - а, улан? Разе такой сгадить может?.. Кто ето
у тебя работу взял? Эх, улан, улан... Ведь ето Увар у тебя работу взял! Разе
он когда гадил?
Потом он работал действительно старательно и долго, торопился,
переделывал раза по три и всегда гадил.
А Мартын был когда-то в школе ротных фельдшеров и потому свысока
смотрел и на Ивана и на Увара; носил синий картуз с тугой пружиной и
околышем из Манчестера и, когда покупал для капитанши молоко на базаре,
говорил строго бабе:
- Смотри, как если жидкое будет, сделаю я тебе претензию, чтоб не
подливала ты аквы дистиляты.
Иностранные слова любил и хотя путал их и калечил, - вместо
"специально" говорил "национально", и вместо "практикант" - "проскурант", -
в глубине души только эти слова и считал истинно-человеческими словами. Пил
умеренно; покупал иногда газету, которой хватало ему недели на две, и читал
так внимательно, что по году помнил, как, например, принимали министра в
каком-нибудь городе Острогожске; служил аккуратно, фабрил усы... И все-таки
капитанша, седая, но крашенная в три цвета: красный, оранжевый и бурый, с
крупным иссосанным лицом, круглыми белыми глазами и бородавчатым
подбородком, и горничная Христя, бойкая, вся выпуклая хохотуха-девка, и
Сеид-Мемет-Мурад-оглы, мужчина приземистый, черный, бородатый,
крупноголовый, с огромным носом, похожим на цифру 6, - все одинаково считали
его дураком.
Немец Шмидт дачу свою выстроил неуклюже, но очень прочно: из
железобетона, в два этажа: дерево покрасил охрой, крышу покрыл не толем, а
железом; но железо не красил, а прогрунтовал смолой, преследуя прочность.
Всю землю изрыл канавами и бассейнами для дождевой воды, а промежутки
засадил персиками и черешней. Ундина Карловна завела кур, корову, кормила
двух породистых поросят и как-то успевала всюду: и управиться с обедом, и
накричать глухим басом на Ивана, и подвить жесткие белобрысые волосы
барашком.
Долгое время жила она с виноделом Христофором Попандопуло, - вечно
пьяным и вздорным греком; но однажды на базаре из дверей кофейни услышала
зычный голос: "Kaffe ist kalt!.. Гей-ге!.. Kaffe ist kalt!"*, заглянула туда
и увидела плотного бритого немца средних лет, и тут же, зардевшись, сказала
ему по-немецки: "Если господин хочет горячего кофе, пусть он зайдет со мною
на дачу".
______________
* Холодный кофе! Холодный кофе! (нем.).
И господин, оказавшийся слесарем Эйхе, зашел, и так понравился ему
горячий кофе, что вот уж три года жил он на даче, чинил замки, ковал
железные решетки, чистил водопроводы и пьян был только по воскресеньям.
Капитанша Алимова корила им Сеид-Мемета:
- Вот, видишь, работящий какой немке попался, а ты!.. Ты бы хоть по
хозяйству об чем-нибудь подумал, мне бы помог... Ах, лодырь божий!..
И отвечал ей не спеша Сеид-Мемет:
- Твой ум - сам думай, мой ум - сам думай... Мой ум тебе дам, - сам как
буду?
И не давал ей своего ума. По целым дням сидел на берегу в кофейнях,
забравшись с ногами на грязный табурет, курил трубку, давил золу корявым
пальцем, много слушал, мало говорил.
Иногда зимою дули ветры с гор такие сплошные, густые, холодные, точно
где-то их заморозили на Яйле, и теперь они прорвали плотины и полились,
вырывая с корнями в садах из размокшей земли молодые деревья. Укутавшись в
теплый платок, часто выбегала тогда из дому Ундина Карловна посмотреть, не
разбило ли курятник, не снесло ли крышу с коровника, и Иван в такие дни не
работал в саду, жался на кухне. Не о чем было говорить и не с кем: учил
большого вислоухого Гектора стоять на задних лапах:
- Служи! Ну, служи!.. Ты не слухать? От, скотина. Я тебя пою-кормлю,
блох вычесываю, а ты не слухать? Служи... Ой, дам веревки, ой, дам! Служи!
Гектор величайшее смирение изображал своею рыжей белоусой мордой, мигал
виновато, жалостно глядел в глаза Ивана, подвывал даже, но служить не мог.
Иногда шел хлопьями снег и тут же таял, и журчали певуче ручьи в
глубоких балках. А потом вдруг развернется такой ослепительно солнечный
голубой пышный день, что обрадованно лезут наперебой здесь и там из рудой
земли золото-лаковые звездочки крокусов, трава тянет острыми стрелками,
растопыриваются по черным шиферным скатам молодые розовые молочаи, и
Устинья, укачав на солнышке грудного, устраивает грядки для помидоров, а
Максимка, маленький и упрямый, лениво ходит с кошелкой по пустому перевалу,
собирая сухой навоз. Под навозом в тепле жучьи норы - в них пороется, у
крокусов корешки луковицы - их откопает, погрызет, выплюнет.
- Ты игде там?.. Максимка!.. Максимка, шут!.. - кричит Устинья.
- А-а? - лениво отзывается он, сидя верхом на своей кошелке и
разглядывая божий мир сквозь желтое стекло от разбитой кем-то здесь пивной
бутылки.
А в марте уже цветет миндаль, и от него струится что-то совсем молодое,
нежное, молочно-девичье, и над бурыми вскопанными виноградниками чуть синий
пар, и на мелкодубье начинают уже жиреть почки и сталкивать наземь
прошлогодний лист, и зяблики пробуют отсырелые голоса.
А к апрелю горы, как гусенята, в желтоватом пуху дубов и буков, и не
тяжелые, мягкие, жмурые: так и хочется протянуть к ним руку, погладить. И
все как-то блаженно глупеет, переливается, лучится, прячется одно за другое,
и море между горами сзади и небом спереди тоже какое-то лазоревое, наивное,
вот-вот качнется и закачается сразу все целиком, справа налево, слева
направо, мерно и плавно, точно детская люлька.
"ГЛАВА ВТОРАЯ"
"ОДНАЖДЫ СЛУЧИЛОСЬ ТАК"
Обычно зимою тут было пусто на дачах, но однажды случилось так, что на
всех трех дачах остались на зиму: на даче Шмидта - небольшое семейство, на
даче Алимовой - одинокий архитектор средних лет, а в домике Носарева -
гимназист на костылях. Конечно, это была простая случайность, что поселились
рядом в урочище Перевал - небольшое семейство, архитектор и гимназист, но,
кроме простых случайностей, что же есть в человеческой жизни?
Гимназист 6-го класса, Павлик Каплин, приехал сюда из города Белева в
октябре, а ногу ему отрезали Великим постом в том же году, и сам же Павлик
был виноват в этом.
В среду на масленице, когда распустили гимназию и Павлик вместе с
двумя-тремя еще шел по улице радостный (а улица была вся золотая и мягкая от
морозного солнца и снега; насугробило перед тем за ночь; деревянные крыши
все закутало; на свежем снегу синие цветочки вороньих следов так были четки,
и глупыми милыми блинами так пахло из трактира Патутина на углу
Воздвиженской и Успенской, и лица встречных были светлы и пьяны, как бывает
только в праздник и как чуется только в ранней юности), - а улица шла
отлогим бугром вперед, и очень далеко ее, прямую, всю было видно; и вот
показалась тройка, и по тому, как мчалась она дико под уклон, и как
отвалился назад бесшапый кучер, и как бились сани о тротуарные тумбы на
раскатах, и по крикам, и как махали ей навстречу руками вдали, видно было,
что это не веселые белевцы катаются, а кого-то несет тройка, и уж городовой
в башлыке откуда-то выскочил, и засвистел, и побежал следом, и зачернел
внезапно народ, как всегда при несчастье...
Павлик был странный мальчик: он не только был мечтателен, как многие
мальчики его лет, он положительно бредил подвигами, стремительно жаждал их.
Это был слабый, белокурый юнец, с весьма ясными, раз навсегда изумленными
глазами, но он всячески закалял себя, допоздна купался, бегал босиком по
снегу, старался быть выносливее всех одноклассников, изучал борьбу и
довольно ловко боролся, усвоил какую-то странную походку с раскачкой плеч,
которая придавала ему весьма бесшабашный вид, но не упруго-сильный, как
думал он сам, а только ни к чему задорный.
Он и странных людей выискивал и любил с ними говорить, а юродивый
Степынька, который жил, как божья птица, на улицах и сочинял Николе-угоднику
такие просьбы:
Подыми меня, Микола,
Выше города Белева.
Расшиби меня, Микола,
Об солому, об омет. -
и дальше, в этом же роде, очень длинно, - когда встречал Павлика, уж так
бывал ему рад, как своему, и все, улыбаясь, нежно гладил его по спине
корявой рукой. К схимнику в монастырь верст за тридцать ходил Павлик, чтобы
решить при его помощи какие-то свои вопросы (не решил). Иногда он бывал
очень необщителен, смотрел на всех молча, издалека, - тогда ясно было, что в
нем что-то бродило: человек вырастал; иногда же он был неистово весел, всех
любил, и его все любили, и все представлялось возможным, лишь бы суметь
захотеть.
Теперь вот именно и был такой день, к несчастью мальчика. Яркий ли снег
ослепил, или свобода, или что-то почуяла душа, - но когда тройка была уже
шагах в двадцати, Павлик, - точно кто толкнул его, - кинулся на середину
улицы и поднял руки... Потом в несколько четких мгновений Павлик отметил:
свой собственный крик, чужие крики, трезвоны, грохот, гром, сверканье снега,
прозор неба над гривой в дуге, красный блеск глаз, пенные морды - три...
две... одну... горячий пар, пот, - и ударило его в грудь так, что вдруг
стало темно и пусто...
Оглоблей отбросило Павлика в сторону, и только правая нога попала под
копыта пристяжной и потом под полоз саней. Тройка промчалась, а он остался.
Ногу пришлось отрезать. Грудь лечили в Белеве, летом усердно поили
Павлика парным молоком, но к зиме мелкий почтовый чиновник, его отец,
пошептавшись с доктором и покачав горестно головою, отправил его сюда, на
горный воздух. Подрядчик Носарев был тоже белевец, это он и предложил
поместить Павлика на своей дачке. Обедал Павлик у Увара. Каждую неделю,
аккуратно с субботы на воскресенье, отец писал ему письма, сначала длинные,
потом короче, но непременно справлялся в каждом письме, как помогает ему
горный воздух.
Увар сначала дичился Павлика и спросил даже его враждебно:
- А вам, может, мой зюк очень шибко мешает?
- Какой зюк?
- Да вот, что стучу я... Конечно, сами вы понять должны, - нам при
нашей работе без зюку нельзя.
И, посмотрев исподлобья, добавил еще:
- Или вот когда наследник мой заорет, - воспретить ему этого ведь никак
я не могу, а вам беспокойство.
Павлик его успокоил, а потом Увар и Устинья привыкли к тому, как он
говорил, как он ел, как покашливал в своей комнатке, допоздна палил
"фотоген" и вставал поздно.
Часто сидел Павлик над тетрадкой в черной клеенке, на которой вырезана
была ножом странная надпись: "Патология бога". Первые строчки этой тетрадки
были: "Мыслю бога, как существо имманентное и в основе своей больное. Если
бы не был болен бог, - не был бы болен мир".
Когда поехал сюда Павлик, в Белеве лили последние перед зимой дожди, а
здесь горы стояли золотые, балки вблизи лиловые, пляж - синий. Здесь только
что все успокоилось от жаркого лета, только сосредоточилось, задумалось в
тишине, и такое все было чистое и величавое в линиях и тонах, а воздух был
так прозрачен, редок, что проступили, чеканясь, самые дальние, сухие горные
верхушки, отчетливые в каждой щербинке, - рукой подать, - и целыми днями
сидел очарованный Павлик.
Еще кузнечиков было много и таинственных богомолов, и стояла густо над
землей звонкая трескотня, и ящерицы шныряли еще, только все облезло-серые, и
почему-то все с обломанными хвостами, и из куч виноградных чубуков в старых
плетнях выползали длинные желтобрюхи и лениво грелись на косогорах.
Первые дни были сказочны, точно попал в зачарованное царство, и не
нарушали очарование разные будничные мелочи: то Устинья убила, например,
кочергою желтобрюха, который ночью, очевидно, подполз к крылечку, зачем-то
захватил в пасть селедочную голову и, как объяснил Увар, - "насосался
соленого да очумел, только хвостом водил"; то на соседней даче Алимовой
пропала рудая утка, только что принесенная с базара, и так как крылья у нее
были подрезаны и улететь она не могла, то Мартын и Христя и сама Алимова все
перекликались, шаря ее кругом в дубовых и карагачевых кустах, - так и не
нашли; то появилась какая-то одичалая кошка, которая жалобно мяукала на
крыше по ночам, а днем пропадала, оставляя только поблизости крысиные шкурки
и крылышки перепелок и других птиц.
Селедочные головы, рудые утки, кошки и крысиные шкурки, - это было еще
прежнее, белевское; оно, конечно, мешало, засоряло величие гор и моря кругом
и глубочайшего, нового неба, но засоряло еле заметно, и то, что переживал
здесь Павлик, одиноко костыляя по нетрудным тропинкам, было неповторяемо
прекрасно.
Так было несколько дней, но когда разразился вдруг шторм на море, и от
сильнейшего ветра нельзя было выйти, чтобы не сбило с ног, и зябкое тело
хотелось закутать покрепче и ставни приковать, чтоб не скрипели и не
визжали, и кипарисы укрепить прочнее, чтобы не трепало их за покорные
бороды, пригибая к земле, - то как-то тоскливо стало: чужое, огромное,
безучастное, дикое какое-то, ревущее около скал береговых море пугало, и в
то же время жутко жаль было его, как запертого зверя, и жаль золотых гор,
лиловых балок и синего пляжа, растерявших краски. Тогда чаще и подолгу сидел
Павлик над своей тетрадкой с надписью "Патология бога" и скрипел перышком.
Семейство, поселившееся на даче Шмидта, было небольшое и для общей
большой жизни едва ли нужное: отставной старый полковник Добычин, Лев
Анисимыч, живший на скромную пенсию, его жена - слепая, толстая дама, и дочь
лет двадцати пяти, бывшая актриса - небольшая, провинциальная, - Наталья
Львовна. Они приехали из Черни; сюда на дачу попали потому, что здесь было
дешевле, чем в других местах - ближе к городу или на берегу, а зимовать
здесь остались потому, что безразлично было, где жить на квартире, здесь или
в Черни, но слепой нравилось тепло и невнятный шум прибоя, Наталье Львовне -
тепло и безлюдье, а самому Добычину - тепло и осенняя кротость. Он и сам был
кроткий старик: сохранял еще или старался сохранять бодрость и веселость,
при ходьбе бойко стучал каблуками, но начал уже греться у чужих молодых
огоньков, подолгу и крепко жать руки, здороваясь, преданно и ласково
смотреть в глаза, часто умиляться, поддакивать, жевать губами, хохотать с
громким кашлем и со слезой.
Давно уже не шил себе ничего нового, - донашивал старую форму и, где
нужно было, штопал ее сам по ночам, а ведь не спалось уж часто; тогда, если
штопал, то штопал дольше, чем нужно, если читал газету, то прочитывал одно и
то же по нескольку раз, если набивал папиросы себе, жене и дочери (все
курили), то сколько хватало табаку, - лишь бы не думать, потому что думать
было и трудно, и не о чем, и очень скучно. Болонка Нелли с ним была
неразлучна, и если выходил он гулять, - провожала его непременно: вернее,
они гуляли вдвоем. И если останавливался кто-нибудь из приобретенных
знакомых поговорить с Добычиным, подкатывалась Нелли, толстенькая,
беленькая, и черными глазенками смотрела вопросительно ему в глаза,
растревоженно урча, а Добычин:
- Что? Чужой? Чужой, Нелюся?.. Боишься, тронет барина? Хочешь ему
задать трепки?.. Боится собачка!.. Нет-нет: чужой - хороший, Нелюся, не
тронет чужой барина, - нет-нет.
И говорил чужому:
- Любит меня - это я вам доложу - по-ра-зи-тель-но! Ни жену, ни дочь, -
хотя к тем тоже привязана, но не та-ак! Нелюся, любишь барина? Любишь, да?
Ро-ман-тическая собачка! Романсирует Нелюся, да, да!.. Влюблена в своего
барина, да, да, да!..
Нелли женственно пожималась и виляла хвостом, а он, нагнувшись, трепал
ее по кудрявой шерсти и снизу, блестя очками, таинственно сообщал чужому:
- Все решительно понимает... все на свете! Больше, чем человек.
У него был большой, с горбинкой, ноздреватый нос, седые усы он
подстригал щеткой, лицо от солнца покраснело и шелушилось, точно собиралось
поноветь. В крупном жестком кадыке сохранился еще зык, и иногда он показывал
его, крича на жену. Но слепая была удивительно холодна - она знала, что даже
и крик этот - тоже кротость. Она сидела в кресле страшно тучная, с
безжизненно оплывшим лицом, и когда муж переставал кричать, уставая,
говорила ему ровно и спокойно:
- Ты кончил?.. Хорошо... Принеси мне пива стакан... И сухарей к пиву...
И папирос.
Почему-то беспокоило ее только представление о сколопендре: часто
казалось ей, что ползет где-то около ног ее сколопендра и вот сейчас,
скользкая, поднимется по башмаку вверх до голого места и укусит, - хотя
сколопендры ей никогда не приходилось видеть и даже трудного слова этого она
не могла выговорить как надо, - называла сколопендру - "цилиндрою". И когда
приносил ей Лев Анисимыч папирос, сухарей и пива, она добавляла ровно:
- И посмотри еще, нет ли цилиндры.
Ходить ей, конечно, было трудно. Целыми днями сидела на балконе,
подставив солнцу круглое безжизненное лицо. И солнце как-то проникало в нее,
как спокойствие, устойчивость и своеобразие. Про птичью трескотню за
балконом спрашивала мужа: "Это кто же это так: воробьи или птички?" Когда в
первый раз услыхала, как камни рвали порохом в горах, спросила спокойно:
"Неприятель ли это какой подступает или свои?"
И Ундине Карловне говорила: "Всем хороша ваша дача, и обед сносный,
жалко только одно, что вы - немка... Не люблю немцев... Вот немецкое пиво
люблю, а самих немцев нет... Не лежит к ним душа".
Наталья Львовна в шестнадцать лет была скромной по виду институткой; в
восемнадцать, обманув отца, будто едет к подруге в соседний город, ушла с
богомолками по длинным-длинным полевым дорогам - с палочкой, с синенькой
ленточкой в косе, в ситцевом платочке, в лаптях и совершенно без денег. В
дороге с ней случилось что-то скверное, о чем она не говорила, но, кое-как
через месяц добравшись домой, долго болела. В девятнадцать лет поступила
учительницей в глухое село, а в двадцать - артисткой на выхода в захудалую
труппу, с которой четыре года бродила по провинции, - наконец теперь никуда
уже не рвалась; смуглая, большеглазая, строгая на вид, в черном, очень
простом, - точно в трауре, гуля