Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
же добавил
строго: - Я на этом вашем платье всю гамму тонов на картине строю, а вы мне
тут желаете разрядиться какою-то куклой, попугаем!
- Попугаем? - оробела Надя.
- Не попугаем, так колибри, - не один ли черт! Вы туда, - кивнул он на
холст, - не на концерт, не в театр пришли, а на подвиг, - поняли?
- Поняла, - прошептала она.
- Ну вот, и извольте не выдумывать лишнего.
Он отставил от себя холст на вытянутую руку, секунд десять смотрел на
него, сильно прищурясь, наконец сказал удовлетворенно:
- Теперь можно пройтись красками.
- Вы сказали: "Гамму тонов строю..." Как это "гамму тонов"? - спросила
Надя. - Ведь это только в музыке бывает.
- Вот тебе на! - добродушно усмехнулся Сыромолотов. - А это разве не
музыка? Эх вы, провинция! Отдыхайте, пока я приготовлю тут все... Помахайте
руками. Можете даже покружиться, потанцевать, если хотите.
- Ну зачем же я буду танцевать, - смутилась Надя. - Я лучше посмотрю на
вас, как вы...
- Как я краски на палитру буду выдавливать? - договорил за нее он. -
Что ж, посмотрите, занятие любопытное: основа живописи, можно так сказать...
А лимонаду выпить не хотите? Вам не жарко?..
Через несколько минут Надя снова стояла, как прежде, крепко прижав
ладони и пальцы к древку флага, и вызывающе смотрела туда, где предполагался
пристав на гнедом коне впереди пяти конных полицейских, а Сыромолотов
напряженно и молча ловил и наносил широкой кистью на холст яркое чередование
красочных пятен.
"V"
Легко было за полгода до того, зимою, шестнадцатилетней гимназистке
Елене Худолей решиться пойти к командиру кавалерийского полка полковнику
Ревашову просить его, чтобы он замолвил слово у губернатора Волкова за ее
брата Колю.
Все тогда казалось ей простым, как вышивка на деревенском полотенце.
Генерал-майор Волков был приятель Ревашова, и Ревашов часто бывал в
губернаторском доме и играл там в винт, - это все знали у них в гимназии.
Когда Колю, который был старше ее, Ели, всего на год, губернатор вздумал в
административном порядке выслать в Сибирь за то, что нашли у него при обыске
какие-то запрещенные брошюрки, печатанные на стеклографе, отец его и Ели,
врач, всеми уважаемый в городе, не мог добиться, чтобы Волков отменил свое
решение: его просто не хотели и слушать. Но зато Волков, как свой своего,
конечно, должен был бы выслушать Ревашова и, по дружбе с ним, не мог бы ему
отказать.
В этом замысле Ели все было обосновано и очень хорошо лепилось одно к
другому. Она пошла к нему, Ревашову, одиноко жившему в богатой квартире
пожилому видному человеку, вечером, так как днем его трудно было бы застать,
- он был днем у себя в полку, как она у себя в гимназии. Она пошла, хорошо,
как ей казалось, обдумав, что ему нужно было сказать, и сказала именно так,
как придумала, но как случилось то, что Ревашов усадил ее пить чай с ромом,
расспрашивая при этом про Колю с явным участием, и что вышло потом - это для
нее самой все еще представлялось смутным при всей яркости. Бывает так:
казалось бы, необыкновенно ярко, но это только обман зрения; на самом же
деле чрезвычайно запутанно и неясно, потому что мысли в это время страшно
спешат, точно играя в чехарду, перескакивают одна через другую, и найти их
концы и связать эти концы друг с другом невозможно уже на другой день, а тем
более через неделю, через месяц, через полгода.
Для Ревашова найдено было слово: "подлость"; однако же за эту подлость
его не судили; для Ели тоже нашли несколько слов: "неосмотрительность",
"легкомыслие", "неразумность" и другие подобные, однако ее поспешили
исключить из гимназии без права возврата туда, и она успела уже понять, что
потеряла свое место в жизни.
Герой одного из прочитанных ею романов, задумав покушение на убийство,
сунул для этого в свой карман медный пестик от ступки. С подобным же медным
пестиком Еля раза три приходила по вечерам к дому, где жил Ревашов, в
надежде встретить его на улице, так как в самый дом ее теперь уже не пускали
денщики полковника.
Но оказалось потом, что Ревашова совсем не было в то время в городе.
Подготовлено ли это было им раньше, Еля не узнала, но только он через
три-четыре дня после памятной для нее ночи уехал по каким-то будто бы
неотложным делам своего полка в Одессу и пробыл там почти месяц, дав таким
образом истории своей с гимназисткой улечься и, по возможности, потухнуть.
Тем временем брат Ели, за которого вздумала она хлопотать через
Ревашова, был все-таки выслан губернатором, но два других брата -
восьмиклассник Володя, прозванный "Маркизом", и четвероклассник Вася, а
также мать Ели каждый день были перед нею, и то новое, что появилось для нее
в их глазах, не потухало.
Страдавшая талантом отчаяния мать Ели уже в первые дни после "истории"
исчерпала, конечно, весь немалый все-таки запас накопленных ею за долгую
жизнь средств проявления своего таланта. Тут были и стоптанные туфли,
которыми она не один раз принималась бить Елю, и визгливые причитания
непременно при открытых форточках, чтобы их было слышно на улице, и слезы, и
холодные компрессы на сердце, и несколько пузырьков выпитых ею валерьяновых
капель.
Стремительная и бойкая до того Еля была до такой степени поражена тем,
что с нею случилось, что замолкла вдруг: ее совсем не было слышно в доме
весь остаток зимы. Она ожила только весной, когда оживают и бабочки и
начинают мелькать в воздухе сначала неловкими, неровными, очень утомляющими
их движениями отвыкших от деятельности крыльев.
Весною она начала было чрезвычайно усидчиво готовиться к переходным в
седьмой класс экзаменам вместе со своими одноклассницами, однако
гимназическое начальство не разрешило ей даже экстерном держать эти
экзамены. Ей сказали: "Поезжайте куда-нибудь в другой город, где вас не
знают".
Поняв, наконец, насколько считают ее опасной для ее бывших подруг, Еля
перестала читать свои учебники; ехать же в другой город, чтобы провести там
среди чужих людей весь май и первые числа июня, пока закончатся экзамены, -
на это ее отец не мог достать денег, хотя только он, отец, в силу своего
таланта жалости, пытался как-нибудь понять ее и во всяком случае не
беспокоить попреками.
Старший брат ее - "Маркиз", откуда-то набравшийся правил "хорошего
тона", за что и получил в гимназии свое прозвище, всячески стремился
показать и раньше, что он возмущен сестрою: не умеет себя держать, вечно
вступает в споры, слишком остра на язык, теперь же он просто старался не
замечать ее: нет у него никакой сестры и не было, а эта шалая девчонка,
какая почему-то живет под одною с ним крышей, - какая же она его сестра?
Младший брат, Вася, обычно державшийся диких еще законов, свойственных
его сверстникам, даже когда оглушительно свистел в четыре пальца,
отворачивался от нее при этом, как бы желая этим показать, что она для него
так же не сестра, как и для старшего брата.
Такую зачумленность перенести в шестнадцать лет было трудно.
Спасительным являлось только то, что у нее в доме была особая небольшая
комнатка-каморка, куда она и забивалась на целый день, как улитка в
раковину.
Едва сводившая кое-как концы с концами мать Ели перенесла в июне свое
отчаянье с нее на "Маркиза", который получил аттестат зрелости и уже начал
требовать, чтобы ему купили студенческую фуражку, - синий околыш, белый
верх.
Он хотел поступить непременно в Московский университет, имея склонность
стать филологом, но связанные с этим расходы, которых не было раньше, до
того пугали мать, что запах валерьянки в доме стал побеждать даже запах
цветущих возле дома белых акаций, а "Маркиз" стал теперь нестерпимо важен и
криклив и повторял повышенным тоном однообразно, но не допуская, однако,
возражений:
- Мне нет никакого дела до всяких там ла-ментаций! Я окончил гимназию
для того, чтобы быть студентом, вот и все! И извольте приготовить мне для
этого средства, чтобы мне в Москве не подохнуть с голода!
В частной практике своей полковой врач Иван Васильич Худолей продолжал,
как и в прежние годы, оставаться врачом для бедных, на которых часто тратил
кое-что из своего жалованья. Но если своей дочери, исключенной из гимназии,
он мог дать только один совет - поступить ученицей в аптеку, то что мог он
посоветовать старшему сыну, которому не имел возможности достать даже и ста
рублей, необходимых для права слушания лекций на первый год? Совершенно
неразрешимой задачей представлялось и для него, не только для его жены,
откуда брать деньги на ежемесячные переводы Володе в Москву... А
студенческие шинель и тужурка? А книги?.. И все эти расходы не год и не два,
- несколько лет!
Зинаида Ефимовна, мать Ели, вела домашнее хозяйство как-то так, что
денег до конца каждого месяца неизменно не хватало и оставался на другой
месяц неизменно долг в ту же бакалейную лавку Табунова, в которой покупалось
все Невредимовым.
В тот день, когда "святой доктор" от Невредимова услышал о золоте,
которое перестали выдавать банки, Зинаида Ефимовна услышала то же самое от
торговок на базаре, так что для нее уже не было новостью, что сказал ей муж.
Не оказалась новостью и догадка Невредимова, не готовится ли в скором
времени война: она услышала и это. Новостью было другое: она заметила, что
ее дочь, с которой во всей семье говорил только отец, которая сжималась и
держалась понуро и молчаливо при ней и при обоих братьях, теперь, придя с
отцом, вдруг подняла голову и не опускала ее и с прежней своей бойкостью в
карих, отцовских, глазах (у самой Зинаиды Ефимовны были тусклые, бесцветные,
судачьи) смотрела на нее и братьев.
Дом Худолея был небольшой, - всего три комнаты с кухней, - но во дворе,
кроме того, был еще флигель в две совсем маленьких комнатки, где жили
мальчики летом; вплотную к этому флигелю примыкал сарай для дров. Во дворе
росло всего три дерева - акации, между двумя из них висел гамак и стояли
стол и два стула с плетеными продавленными сиденьями.
Бывшая бонна, засидевшаяся в девицах, Зинаида Ефимовна неожиданно для
себя самой вышла замуж лет двадцать назад за молодого младшего полкового
врача, каким был тогда Иван Васильич (талант жалости к людям проявился в нем
рано), очень быстро раздалась вширь и перестала следить за тем, как ей лучше
одеться, но каким-то образом умудрилась сберечь кое-что из жалованья мужа и
купить старенький дом на улице имени Гоголя, а во дворе потом пристроить к
бывшему сараю флигель.
Конечно, дом она купила на свое имя, и это сразу подняло ее в
собственных глазах, но все хозяйственные способности ее как-то навсегда были
исчерпаны этим приобретением: дальше начались только ежедневные сокрушения,
аханья, окрики на детей, потом вечные ссоры с детьми, когда они подросли,
компрессы на грудь и валерьянка.
Денщик Худолея Фома Кубрик готовил обед в сарае, обращенном в летнюю
кухню. Там сквозь отворенную настежь дверь на петлях из жженой проволоки
видна была его белая рубаха и черноволосая голова в облаке пара от кастрюль.
Володя лежал в гамаке и читал какую-то книгу в надорванном рыжем переплете.
Рубахи на нем совсем не было, он подложил ее под голову; он "принимал
воздушную ванну", как это и раньше слышала от него Еля. Ей бросились в глаза
его длинные тонкие слабые руки и глубокие ключичные впадины; кожа пока еще
была белой, не успела загореть. И первое, что она сказала, хотя и
вполголоса, обращаясь к отцу, как к военному врачу, едва только вошла вслед
за ним во двор через калитку:
- Разве такие могут воевать, папа?
Она сказала это с явным презрением и в голосе и в словах. Она слишком
много слышала от старшего брата оскорбительных слов, но ей нечего было
возразить ему. Это было первое, чем она отозвалась на все, что от него
вынесла и за последние месяцы и раньше, и еще раньше; она ничего не умела
забывать и не забыла.
Расплескавшись над столом жирным обвисшим телом, Зинаида Ефимовна
резала ножом кроваво-красные помидоры, принесенные ею с базара. Жидкие
волосы ее были собраны на затылке в трясучий кулачок; широкие рукава блузы
засучены до плеч.
Вася (у него было скуластое лицо, как у матери, и глаза серые) мастерил
что-то - склеивал какую-то коробку из картонки, сидя на пороге флигеля. Он
поднял было голову на вошедших во двор отца и сестру, но тут же углубился
снова в свое занятие. Он не перешел в пятый класс: ему дали переэкзаменовку
по двум предметам.
Еля наблюдала все кругом так, как будто все для нее было внове: и
акации, и гамак, и люди. Она очень остро отметила про себя, как мать
отозвалась отцу насчет золота и толков о возможной войне:
- Бабы на базаре тоже болтают...
Так было сказано это, как будто совсем ничего не стоила эта новость, и
так оскорбило ее почему-то это, что она вставила вдруг в разговор отца с
матерью:
- Говорят еще, что пожар начинался нынче утром кварталах в пяти от нас,
да потушили ведрами бабы.
- Ты что это, а? - удивилась и словам и тону ее мать, повернув к ней
плоскую голову.
- Ничего, так, - сказала Еля и отвернулась.
Белобородый древний старик Невредимов, говоривший на улице с ее отцом,
неотступно стоял теперь перед ее глазами. Вещие были у него глаза, мерцавшие
в глубоких глазницах. Не поверить такому было нельзя: он знал. Он сказал
что-то такое о золоте и банках, - это было между прочим, но он добавил:
"война", и это вошло в Елю, как входит в дерево клин, - расширяя, готовясь
расколоть его.
Пока она шла с отцом к дому, она ничего не спрашивала у него, - она
поднималась сама на этом коротком, но многозначительном слове "война", как
на крыльях. Она пережила очень много, пока шла и молчала, в эти несколько -
может быть, семь-восемь, не больше, минут. Горячечно быстро в ее мозгу
мчались с гулким топотом кавалерийские полки один за другим, сверкая
обнаженными шашками... Гремели орудия, и дым заволакивал все кругом, как на
картинах Верещагина... Потом отбрасывало дым, - и вот какое-то поле с желтой
травой, на этом поле много лошадей и драгун сбиты снарядами, и ближе всех к
ней, так что всего его видно, - полковник Ревашов... Он не убит, он только
ранен... И она подходит к нему с сумкой через плечо... В сумке бинты и
лекарства, - прежде всего иод, - на сумке красный крест...
Эта картина еще стояла в ее мозгу, когда она увидела другую: мать над
помидорами, брата в гамаке, денщика Фому Кубрика в пару кухонных
кастрюлек...
Вот брат, отведя чуть-чуть глаза от книги, говорит небрежно:
- Ерун-да, - война! Бабьи сказки...
- Сказки? - вскрикнула Еля, вся дернувшись. - Нет, не сказки!
- Че-пу-ха! Никакой войны не будет... - И снова глаза в свою рыжую
грязную книгу.
- Будет! Будет! Будет! - вдруг сама не своя неистово закричала Еля. -
Будет! Будет!.. Будет!.. Будет!..
Была и кончилась зима, наступила и кончилась весна, шло лето, полгода
молчала Еля, и вот теперь вдруг этот крик о войне, этот призыв войны,
которая все должна опрокинуть, переиначить, преобразить, переделать... Как
же можно дальше жить, если не будет войны?
И отец ее понял. В то время как мать кричала Еле ответно: "Мерзавка!
Паскуда!", а Володя если не кричал еще, то сел уже в своем гамаке, готовясь
к стычке, в то время как Фома выглянул из сарая, а Вася оторвался от коробки
и клея, - Иван Васильич обнял за плечи Елю, повел ее в дом и говорил ей
тихо:
- Поди, полежи, голубчик... Поди, успокойся, Елинька... Выпей капель,
милая, и все пройдет.
Еля шла, едва переставляя ноги, прижавшись плечами к отцу и крупно
вздрагивая всем телом.
"VI"
Табунов по праздникам закрывал свою бакалейную лавку и ходил в церковь,
где был свечным старостой. Полезнов тоже по праздникам был свободен.
В наступившее воскресенье он сидел за столиком в пивной, пил бокбир и
закусывал раками. Угощал его Федор Макухин, его однокашник по службе в 19-м
пехотном Костромском полку. Хотя Полезнов был лет на двенадцать старше
Макухина и служили в этом полку они в разное время, но все-таки вспомнить им
было что. Кое-кто из младших офицеров при Полезнове стали уже ротными
командирами в то время, когда служил Макухин; даже фельдфебелей мог
припомнить Макухин таких, которые при Полезнове только еще получили две
лычки на погоны, выйдя из учебной команды.
Свой своему поневоле брат, но у Полезнова с Макухиным было теперь еще и
другое, что их сближало: оба стремились нажиться на торговле хлебом, только
Макухин уже начал вести эту торговлю, а Полезнов пока все еще собирался к
ней приступить - прикидывал, соображал, примерялся, выпытывал.
Знакомство у них было не со вчерашнего дня. Макухин, раньше живший на
Южном берегу Крыма и занимавшийся поставками камня для построек, имел случай
познакомиться с Полезновым гораздо раньше, когда приезжал по делам в
Симферополь.
Макухин был в новой панаме с красной лентой, в вышитой рубахе,
забранной в чесучовые брюки; широкий вязаный пояс его имел два кармана - для
мелочи и для часов; белые туфли, палка с золотой монограммой, толстое
золотое обручальное кольцо на правом указательном пальце и отливающие
золотом толстые усы, тщательно закрученные в два кольца. По сравнению с
Полезновым вид у него был барский, и Полезнов в разговоре с ним иногда
сбивался с "ты" на "вы": ведь на нем самом был обыкновенный белый картуз, а
рубаха подпоясана тоже обыкновенным шнурком с кистями. Отчасти потому, что
стоял жаркий день, но больше из уважения к тому капиталу, который
подозревался им у Макухина, Полезнов с явным удовольствием пил пенистое
холодное пиво и из раков высасывал все, что мог высосать, оставляя от них
только красный панцырь.
Они сидели не в общем зале этой большой пивной, хотя зал был далеко не
полон, а в искусственном садике около, где был натянут тент от солнца, между
столиками расставлены кадки с цветущими олеандрами, а настурции и вьюнок,
тоже цветущие, отделяли, подымаясь к тенту, полупрозрачной стеной этот уют
от раскаленного тротуара.
Полезнов придерживался еще скромных привычек, и если заходил в пивные,
то в другие, попроще, а эта считалась лучшей в городе. Раки в мелководной
речонке, на которой стоял город, к тому же почти пересыхавшей летом, не
ловились, - их привозили с севера; а когда привозили, то попадали они прежде
всего в эту пивную, на дверях которой появлялся тогда торжествующий призыв:
"Кушайте раки!"
Деловой разговор между Макухиным и Полезновым начался раньше, даже и не
в этот день, когда они случайно встретились на улице, теперь же он
продолжался вяло одними как бы выводами из предыдущего, притом же часто
перескакивал на совершенно посторонние предметы.
- Говорится: "умей продать", - раздумчиво и точно наедине с собой
сказал Полезнов, вытирая пальцами усы, - а это нашему брату тоже надо прежде
всего помнить: "умей купить", вот что!
- Об этом-то и толк, - поддержал его Макухин. - Продать-то, раз
требуется, всякий дурак продаст, да кабы себя самого не накрыть... А, между
прочим, конечно, деньги оборот любят, - это главное.
- Оборот, это да: без оборота капитал - это уж живая насмешка, -
принимаясь за нового рака, решил Полезнов, а Макухин не то чтобы
воодушевленно