Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
чаться. Но вот рванул
Божок, и только сломанная ножка осталась в руке Матийцева. Он знал, что
так и будет, и хотел было воспользоваться этим мигом, чтобы подброситься
на подоконник и выпрыгнуть, а Божок, сопя, в окне уже поймал его жесткой
лапой за колено и сдернул на пол... Он навалился на него, дыша тяжело, и
бормотал, довольно кряхтя: "Ага, сволочь паршивый!..", и, должно быть,
ткнул в лицо, потому что вдруг стало солоно во рту, и верхний клык
вонзился в нижнюю губу, - рот забряк сразу, нельзя было разжать.
Матийцев забился всем телом сразу, как грудные дети, но Божок вырвал
у него деревяшку, наклонившись и замерев на секунду, стукнул его по
голове. Был момент страшной боли, во время которого Матийцев подумал
отчетливо: "Вот когда конец... все!" - и потом перестал сознавать.
А в это время, привлеченные криками Дарьюшки, лезли уже в окно
шахтеры из проходившей мимо смены и, свистя, подбегали сторожа.
XII
Когда очнулся Матийцев утром, он не сразу вспомнил, что с ним
случилось: мелькнула догадка, что, должно быть, клеть упала - оборвался
канат, а что сейчас было утро, он это узнал по привычному синему с желтыми
отсветами кружочку на стене (в ставне окна над его диваном был выпавший
сучок), и по гудку, и потому, что Дарьюшка встала. Потом от сильнейшей
боли потерял сознание еще часа на два, а очнулся снова от новой боли и
оттого, что голова его была в чьих-то мягких руках: это забинтовывал ее
рудничный врач Кораблев, а ему помогала фельдшерица Ксения Ивановна, и
первое, что увидел Матийцев, когда открыл глаза, был ярко блеснувший
золотой зуб, кутний, нижний, в ее влажном рту, и первое чувство, которое
он осознал, была благодарная умиленность: точно снова детство, раннее
детство - болен и над ним мать. И Кораблев вполголоса говорил в это время
Ксении Ивановне: "Положительно, чудо: кость цела!.." И Матийцев подумал:
"Значит, я сильно расшибся, если..." И вдруг вспомнил: стыд... Почему-то
стыд этот был синий... И странно было: стыд - стыд, стыд синий, а в чем
же, собственно, этот стыд?.. По-детски хитря, прикрыв глаза дрожащими
веками, он усиленно зашевелил медленную мысль: какой стыд? И представил,
наконец, ясно синие конверты, в которые он вкладывал письма, на своем
столе в кабинете; в кабинете, может быть, теперь тоже чужие люди, как и в
спальне, и кто-нибудь читает письма - это стыд и есть... И все хотелось
сказать Дарьюшке, чтобы спрятала письма, которые теперь не нужны, но при
чужих сказать было нельзя. В мягких руках Кораблева легче было голове,
особенно, когда он чуть приподымал ее, чтобы пропустить бинт, и в один из
таких моментов, мысль отчетливо сплела догадку: "Я стрелялся, но остался
жив, даже кость какая-то цела..."
Стыд остался и после догадки, и больше от этого стыда, чем от боли,
простонал, не открывая глаз, Матийцев, когда неловко дотронулся до раны
кто-то, закалывая бинт.
- А? Больно?.. Ничего, ничего, мы сейчас... - зашептала виновато
Ксения Ивановна, а Кораблев добавил громко и по-докторски шутливым сытым
баском:
- Пустяки, совсем пустяки... Гораздо могло быть хуже! Счастлив ваш
бог.
"Почему говорят так нелепо: счастлив ваш бог?" - смутно думал
Матийцев, все стараясь представить, как он стрелял в себя, и почему в
голову, а не в сердце. Обрывки какие-то все показывались и прятались, а
никак нельзя было ухватить ничего и вытащить целиком. Почему-то мерещилась
этажерка с книгами, и как будто это, было важное и нужное, но что же могло
быть важного в этажерке?
И только, когда, собравшись уходить, наставлял Дарьюшку Кораблев, что
не нужно отворять окна в спальне, чтобы не беспокоил шум, Матийцев
представил вдругї оїкїнїо - в нем огромный шахтерский грязный сапог, и над
ним грязную от угля - только белки блестели - склоненную личину Божка, и в
несколько терпких мгновений все вспомнил и оглядел комнату разрешенно, ища
всех глазами: и доктора, и Ксению Ивановну, и Дарьюшку, - улыбаясь глазами
сквозь туманящую боль и мясистому лицу не старого еще Кораблева при лысине
спереди и в золотых очках, и фельдшерицыну золотому зубу, который
поблескивал и теперь (что-то она приказывала Дарьюшке; она вся была
располагающая, добрая, мягкая, тихая), и Дарьюшке, наконец, у которой
тоже, казалось, было что-то золотое, кроме золотого сердца, не
вспоминалось ясно, что именно, но уверенно почему-то представлялось: было
золотое.
Так оглядевши всех, Матийцев растроганно сказал: "Спасибо вам!.." Это
и было первое, что он сказал, очнувшись.
В обед зашел к нему Безотчетов. Он чувствовал, видимо, себя несколько
неловко около своего младшего помощника, с которым случилось несчастье на
одной из его "Елен", и вся белая от марли, ваты и бинтов голова как будто
смущала его, но к его приходу Матийцев уже настолько оправился, что мог
говорить, хотя и с перерывами и с трудом подыскивая слова. И когда он дал
ему понять, что с ним произошло, - конечно, только то, что касалось Божка,
- он, улыбнувшись, добавил ему:
- А знаете, одно к одному... ведь у меня ваши деньги украли.
Он знал уже от Дарьюшки, что письма, которые он писал ночью, - синий
стыд его, - запрятала она в папку, по привычке приводя утром все в
порядок. У нее был уже навсегда заведенный порядок: все бумаги, которые
разбросаны бывали на столе, прятать в папку, а которые на полу, - в печь,
- это не всегда было кстати, но теперь пригодилось.
- Как? Божок? - удивился Безотчетов. - Или их двое было?.. Значит, вы
не нашли Мирзоянца?
- Нет, у меня их в Ростове, а не Божок... Где-то в Ростове... Я вам
их, конечно, верну... Пятьсот сорок.
Безотчетов подозрительно посмотрел было на него, но тут же поспешил
сказать:
- Ну что же, бывает... Это пустяки. Вы заявили полиции?
- Заявлял, - вспомнил околоточного и улыбнулся тому, что даже не
лжет, Матийцев.
- Ну вот... Может быть, и найдут.
- Безразлично, - найдут или нет... А Мирзоянц... Мирзоянцу пошлите:
ведь у вас срочный платеж.
- Пустяки...
Безотчетов постучал пальцами и нашел нужным сказать еще несколько
слов о Божке. - Но какой же негодяй, - а!
- Знаете ли, напрасно... - поморщился от боли и еще от чего-то
Матийцев. - Он не столько негодяй, сколько... спьяну... Его и судить не
стоит.
- Нет-с! Это великодушие лишнее... - Безотчетов посмотрел было на
него строго, но отвел глаза. - Оставьте такой случай безнаказанным, и
тогда...
- О, это - редкий случай, - живо подхватил Матийцев. - Этот случай -
редчайший!
- Не скажите!.. На моей памяти это - четвертое нападение на
инженера... даже пятое.
И он хотел было рассказать, как, где и когда были нападения на
инженеров, но, видя, что сильно утомился Матийцев, простился с ним, а
через час Марья Павловна заехала посмотреть раненого и привезла коробку
конфет.
С Автономом Иванычем увиделся Матийцев вечером, после наряда. Блестя
своими, при лампе очень яркими, глазами, сначала было шумно, а потом
шепотом, но выразительным, он рассказывал, как в шахте его жалели, и это
растрогало Матийцева, но потом всплыло из памяти, что ведь он его обидел
тогда, вот этого, с бравым лицом, с такими густо и прямо и длинно стоящими
черными волосами, точно просмоленная дратва, а не волосы. Он извинился
конфузливо, что совершенно смутило Автонома Иваныча. Красный, он промямлил
что-то, но тут же нашелся:
- Да вы ведь и правы оказались: оно уж тогда вон куда метило, это
чудище! Вы-то догадывались, а я нет.
- Оно в кордегардии пока, чудище? - спросил Матийцев.
- Пока здесь... До следователя, что ли, или... вообще, урядник им
ведает.
- Голубчик, знаете ли что?.. Нельзя ли устроить, чтобы его сюда, -
просительно улыбнулся Матийцев.
- Что вы?.. Мало вам? - удивился было штейгер, но, видя, что Матийцев
имеет какую-то цель, добавил: - Устраивать тут и нечего: сказать просто
уряднику, и приведут.
- Скажите, голубчик.
Автоном Иваныч обещал.
Положительно, это была какая-то неприкрытая радость для Матийцева,
точно свиданье с любимой, когда на другой день по топоту многих ног в
прихожей и коридоре он догадался, что привели Божка. С ним пришел и
урядник - побоялся ли он отпустить коногона с двумя казаками из рудничной
стражи или хотел послушать, о чем будет говорить с ним инженер, но он
вошел первый в спальню Матийцева, толстый, с простовато-хитрым черноусым
лицом, остановился в дверях и доложил по-строевому:
- Ваше благородие, арестованного доставил.
- Сюда его, конечно, - заторопился Матийцев, - а вы...
- Конвой с ним будет.
- Нет, именно не нужно. Пусть один он... а вы... ну, посидите там
где-нибудь... это недолго.
Урядник понятливо кивнул головой, и Божка ввели и притворили за ним
дверь, но уходящих от двери ног не слыхал Матийцев.
Божок стоял молча у порога прямо против изучающих, чрезмерно
внимательных глаз Матийцева, и смотрел на него по-своему, по-прежнему,
глубоко исподлобья. Теперь это был как будто несколько не тот Божок:
всегда он был черный и грязный или почище, но пьяный, теперь же одет он
был в ту же праздничную куртку из полосатого рыжего Манчестера, как и в
воскресенье, шестого мая, но был трезв, поэтому лицо у него посветлело,
осмыслилось, и явная правда была в том, что говорили о нем шахтеры: "Рожей
не очень удался, зато фигу-ра!.." Теперь, отвыкая от низкого штрека, он
выпрямился за эти 2 - 3 дня, и уж не так сгибались ноги в коленях и спина:
показался громаден. Без картуза его тоже никогда не видел Матийцев,
теперь, оказалось, у него были светлые волосы, способные к причесу на
косой пробор, а около глаз, тоже светлых, появились жалостливые бабьи
складки, может быть от вида бессильно лежавшего тела и забинтованной, как
в чалме, головы... И что особенно бросилось в глаза Матийцеву, как будто
новое в нем, чего он не замечал так ясно раньше, - это руки его, тяжело
висевшие по бокам, огромные, как рачьи клешни, - каждая ладонь вдвое
больше лица.
- Ну, - сказал, наконец, Матийцев, пропустив наружу и опять поспешно
убрав невольную улыбку. - Ты что?.. Как?..
- Простите, господин инженер, - бормотнул Божок.
От какой-то невнятной еще радости, как-то ни с чем не сообразной, но
уже владевшей всем его существом, Матийцев невольно закрыл глаза и так,
тяжело дыша, лежал несколько длинных мгновений, пока не сказал шутливо:
- Это ты меня здорово ляпнул!
Божок переступил с ноги на ногу, вздохнул, помял в руке картуз -
синий, с надорванным козырьком, - какой и тогда ночью был на нем, и
промолчал, а Матийцев уперся глазами в его руки, - руки, которые ночью
поднялись на него, поймали за колено, сдернули с окна на пол... ну и руки
ж были! Большие пальцы оттопырились вершка на два, кажется, и в кулак не
могли они сжаться как следует - так много было между ними и остальной
ладонью упругого, жесткого, чугунного мяса.
И улыбнулся этим рукам Матийцев.
- Ишь, лапищи! - и вдруг нахмурился. - Ты что, убить меня прилез
тогда, а, Божок?
- Вот истинный крест - с места не сойти!.. - Божок замотал лапищей
перед лицом, глаза от явного испуга стали чуть шире и темнее, и челюсть
дрогнула. Потом вдруг, остановясь, точно неопровержимая мысль осенила: -
Барин! Какая же бы мне от этого польза, если бы я?.. - сказал и даже
присел в коленях и рот открыл.
- Пользы-то, конечно, пользы никакой... Ты на меня зол был, поэтому,
может быть...
- Да я ж выпивши был, истинный крест!.. Хiба же я шо помню?
- Ну, однако ж, окно-то мое ты нашел?
- Да это я на светло пошел... По всех казармах спать полягалы, гляжу,
- светло горит...
- Постой-ка, а "Матаню" какую-то это не ты ли пел? - ясно припомнил
вдруг его, именно его дикий голос Матийцев.
- "Матаню"?
- Да... "Свечка горела, сердечко болело..."
Нахмурив и собрав складкими низкий недоуменный лоб, Божок усиленно
вспоминал, и по тому, какие тревожные глаза у него были, Матийцев
почувствовал, что это он и пел и хорошо помнит это, только не знает, как
сказать теперь, - что будет лучше: пел или не пел?
- Свечка горела, сердечко болело! - улыбнулся ему прямо в глаза
Матийцев.
- Может, это действительно я, - бормотнул разрешенно Божок. - Как я
тогда на рудник шел, а сторож меня воротил, через то, что я пел...
- Ты, значит, поешь иногда, когда выпивши?
Матийцев думал, что Божок теперь конфузливо улыбнется и скажет
что-нибудь согласное, но Божок молчал, так же страдальчески нахмурив лоб,
пропотевший над редкими бровями и переносьем.
- Какой ты губернии, Божок? - вдруг спросил Матийцев.
- Я?.. Черниговской... Из Васильковки...
- Ишь... Значит, мы с тобой почти что земляки: у меня дед
черниговский был...
И, подавшись было к нему плечом, чтобы спросить то, что хотелось
больше всего спросить, Матийцев застонал от залившей всю голову
ослепительной боли: потревожил рану. Стиснувши зубы и закрыв глаза и
пальцами впившись в матрац, чтобы не закричать во весь голос, - так с
минуту лежал Матийцев, - когда же открыл глаза, застланные слезой, то
увидел, что Божок смотрит на него с жалостью почти женской, вытянул вперед
голову черепашью и поднял брови. И боль болью, но умиленность какая-то от
одного этого взгляда Божка вошла уже прочно в Матийцева.
- Вот как ты меня... как Зорьку... - с усилием сказал он. - Может, я
теперь уж и не встану... - помолчал немного, подождал, не скажет ли что
Божок, и добавил: - Ну, а не подоспей люди, был бы мне каюк... Ты бы меня
добил, как щенка, - так?
Спросил неуверенно, как будто просто из любопытства, но когда спросил
уж, увидел, что это - самый важный для него вопрос и есть: добил бы или не
добил его Божок, если бы не случайно проходившая смена? Если даже и не
убить его, а только попугать (ведь терять ему, уволенному, все равно
нечего уж было), если только нечаянно, спьяну, на свет в открытом окошке
зашел в щель между домиком и забором Божок, то при силе его древней как он
мог удержаться, чтобы не примять его до конца?
А Божок бормотнул в ответ:
- Я себя на испуг взял, господин инженер.
- Что "на испуг"?.. Испугался?
- Так точно... Я после этого сразу в себя пришел...
- После чего?
- Через то, как ударил... Я после этого прямо сомлел от страху: что
же это я так неудобно сделал: инженера убил!
Пот на его лбу стал холодный на вид, и глаза потускнели.
- Так ты, значит, думал, что уж совсем убил?
- Думал, совсем.
- Потому-то ты и не добил меня: незачем уж было, - усмехнулся горько
Матийцев, помолчал немного и добавил: - Ну, а теперь-то, теперь-то рад,
что не убил?
Божок ничего не ответил, - он только благодарно и не исподлобья уж, а
просто, вровень, смотрел ему в глаза, и Матийцев почувствовал, что больше
спрашивать об этом не нужно.
- Ну, ладно, помиримся, - сказал он шутливо. - Ни на ком.
Он подумал было подать ему руку для пожатия, как делают борцы в
цирке, но этого уж не мог, только в огромные лапищи, которым, казалось,
всякая работа на земле просто милая шутка, вгляделся еще пристальней: все
они были, как в халдейских письменах, в синих от угля шрамах с тылу и в
желтых сплошных, должно быть, как копыто, твердых мозолях с ладони... И
вдруг капризно захотелось, чтобы при нем он здесь делал то же, что,
говорили, делывал он в казарме: вдавил бы гвоздь в сосновую коробку двери.
- Можешь?
Божок несколько недоуменно повел плечом, поглядел на стены кругом,
заметил гвоздь дюйма в четыре, вбитый для полотенца, вытащил пальцами, как
клещами, пристукнул его кулаком, и привычно, почти не открывая ладони,
вдавил в дверную коробку, сквозь наличник.
- Вот как! - удивился Матийцев. - Значит, у меня крепкая голова, если
даже и ты черепа не пробил!.. Должно быть, ты неловко ударил...
вскользь...
В этот момент урядник, все время слушавший, должно быть, в замочную
скважину, любопытствуя, тихо приотворил дверь и выставил голову.
- Да-да-а... - продолжал, не замечая его, Матийцев. - Выходит, что
если я после тебя уцелел, то это тоже не малое чудо... а?
Когда же заметил урядника и за ним красный лампас казака, спросил:
- Что, уж идти ему?.. Пожалуй, пусть идет...
Чувствовал уж сильнейшую усталость, клонящую в сон, и шум в голове.
- Если еще он вам, ваше благородие, требуется... - разрешающий жест
сделал урядник. - Я только от стука беспокоился.
- Ничего... Может идти... Я там скажу, где нужно, Божок, - ты это
знай: и про тебя... и про себя вообще, что могу, - все сделаю... Прощай
теперь... Может быть, удастся взять тебя на поруки...
Божок бормотнул, неловко поклонившись, и повернулся, и солнечный луч
в дверях насквозь прошел через его горящие, немного завороченные наружу,
круглые уши и обхватил растопыренные толстые и длинные пальцы, и так и
донес их до других дверей, в прихожую, где закрыл их широкий урядник,
выходивший последним.
Дня через три Матийцев получил тревожное письмо от матери: она что-то
почувствовала и об этом писала.
Она была добрая и не старая еще - лет сорока пяти, - но уж горячо
начала верить во все таинственное, что плохо или совсем не поддается
разуму и что так любят находить в жизни все женщины пожилых лет. Иногда
она писала ему так: "Саша, сейчас вот, в половине восьмого вечера, мы с
Верой сказали себе: "Будем в течение пяти минут думать о нашем Саше"... И
мы закрыли глаза и думали о тебе до без 25 минут восемь. Дошли ли в это
время до тебя наши флюиды? Непременно припомни и непременно напиши".
Жила она на небольшую, но достаточную пенсию и давала уроки по
языкам, пожалуй больше из-за того, чтобы не бездельничать, чем от нужды.
Сюда она приезжала в первый месяц его службы, но показалось ей здесь
очень скучно, и очень неуютно, и очень грязно, и больше для того, чтобы не
обидеть его, уезжая, сослалась на то, что Вера - девица совсем неопытная и
слишком доверчивая и нельзя в таком городе, как Петербург, оставить ее без
призора одну. Кроме того, мечта всех матерей пристроить дочь замуж,
конечно, владела и ею. И Матийцев понимал это и согласился на ее отъезд.
Теперь то, что она беспокоилась о нем, он объяснял проще: не столько
предчувствиями, сколько долгим его молчанием и вообще обстановкой его
жизни - частыми несчастьями в копях. И когда оправился он настолько, что
мог уже ходить по комнатам и подписывать ордера рабочим, он написал ей
вместо тех четырех слов, которые одни только явились ему 6 мая, необычно
для него длинное письмо.
В письме этом он мало писал о том, что с ним произошло, но зато много
говорил о будущем. У него появился какой-то неожиданный подъем, странная
какая-то уверенность в том, что будущим он вполне владеет, и отсюда
ясность и спокойная твердость слова.
Но почувствовать себя хозяином будущего не значит ли возмужать? И
даже когда он писал о какой-то "поэзии труда, грубо-грубейшего земного
труда", в которую он поверил теперь, то и это в его письме не казалось
пустой молодой фразой: было видно, что он что-то нашел прочное, и,
пожалуй, у него уж действительно больше не "забурится вагон".
И, по совету его, мать, чуть всплакнув и несколько раз пожав плечами,
занесла в свою тетрадку с сокр