Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
ан с дачи Шмидта. Он
сидел на верстаке, занявшем почти весь балкончик, аистовым носом своим
уперся в Увара и говорил ему вполголоса, чтобы не очень слышно было Павлику:
- Я ведь... разве ж я свово дела не понимаю?.. Почему это так, у всех
руки с перекопки ломют, а у меня нет? Потому, секрет этот надо знать:
шерстяной ниткой вот против сгиба завязывать, - ну, известно, красной, - и
аминь...
Увар, хоть и воскресенье, что-то сбивал заклепками, орудуя киянкой,
стучал, кажется, больше, чем надо было, потому что был сердит: это он делал
сундук околоточному Жовмиру и наперед знал, что Жовмир скажет: "Не-ет, ты по
столярной части не ходок!"... - и сундук-то возьмет, а денег не даст, -
разве что когда-нибудь через месяц, через два сунет двугривенный.
Устинья с маленьким ушла куда-то к соседям, и Павлику можно было
посидеть в комнате своей на свободе, подумать над "Патологией бога",
помечтать.
От солнца ли, или еще от чего, - все в нем было яркое и звенело. Даже и
не штиль представлялся на море, а огромный белый прибой, и зачем-то (так
вдруг показалось) будто бы канаты были натянуты, как струны, между этим
прибоем и верхушкой горы, а там как-то хитроумно соединялись канаты с
языками колоколов, и когда прибой бился внизу - наверху шел ответный
трезвон, - так говорили между собой две стихии - горы и море.
Кому же нужна была эта капризная затея с канатами? Опальной царице,
конечно - это она упросила чернобородых. Ведь она была молодая и красивая, и
ей было скучно, а монахам не все ли равно? На то и колокола, чтобы
звонили... Может быть, это напоминало ей Византию в праздник... Может быть,
хоть пять, шесть волн каждого прибоя побывало когда-нибудь в Золотом Роге, -
кто их знает, как далеко бродят волны?
И кому же не милы сказки, хотя бы и самые чудесные?
Но и белевская тройка представлялась теперь особенно ярко. Иноходцы ли
напоминали ее, - только все неотвязно лопались бубенцы в ушах и пылали морды
гривастые перед самыми глазами.
Павлик в больнице уж узнал от товарищей, что в санях тогда сидели
сестры Шагурины, - две купеческие барышни, - тетка старая их, всем в Белеве
известная, очень вздорная и очень сырая женщина, и еще какой-то, тоже
Шагурин, дальний их родственник, не белевец, а приехал откуда-то на
смотрины, да и сестры-барышни, хоть и белевские, тоже долго жили то в Твери,
то в Туле, так что их и не знал совсем Павлик, а потом они тут же уехали в
Тверь, и он их никогда не видел. Все вылетели из саней на раскате, и только
барышни отделались легко, старая же тетка и теперь еще все болела, а у
родственника вышибло несколько передних зубов и рассекло губы на манер
заячьих. Пьяный же кучер как-то уцелел и хоть тоже жаловался, что отшиб все
печенки, но это уж просто так, из приличия.
К Павлику в больницу никто из Шагуриных не зашел, а старая тетка даже
бредила в первое время им, как каким-то злоумышленником, который погубил ее
на всю жизнь, до последнего испугав лошадей: всех уверяла, что лошади должны
были отойти, если бы не какой-то шалый гимназист, захотевший воспользоваться
удобным случаем, чтобы покончить жизнь самоубийством, конечно, из-за плохих
отметок. И, хотя отметки у Павлика были неплохие, - так думали почему-то
все, и директор, "Рыжий Павел", и товарищи, и даже вначале отец, - и никому
ничего он не мог объяснить: всем казалось, - покушение на самоубийство; и,
наконец, самому ему стало понятно, что тут что-то не так, и очень неловко за
отца, вчинившего иск, и ни за что не хотелось являться к разбору дела.
Отца было очень жаль: он был обыкновенный, сросшийся со своей формой
почтовый чиновник по виду, но Павлик знал о нем не это, а то, что душа у
него была нежная, любящая и теперь пораженная донельзя, раненная насквозь, и
когда он приходил к нему в больницу и усаживался на белый табурет около
койки, Павлик нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть, как он старается
держаться бодро, даже покручивает иногда зачем-то усы, которые висят себе
честно и не знают, откуда это с них требуется бодрый вид: щеки у него
дряблые, отстающие от скул и желтые, и руки сухие, канцелярские, и дрожат, и
сединки проступили в бровях, - раньше не было, - и все теперь кажется у него
так ненадолго, так просится на пенсию, и вот говорит он вдруг в десятый раз:
- Эх, Паша, Паша!.. Как же это ты так неосторожно? Зачем?
А он отвечает, не открывая глаз:
- Так.
- "Так" - это ты говорил, когда был ты еще совсем маленький, а теперь
тебе уж, слава богу, почти пятнадцать лет.
Это было горько и стыдно слушать: он был один у Павлика, как и Павлик у
него один, - и даже ему, единственному, все-таки ничего нельзя было
ответить, кроме "так".
Раза два к окошку Павлика с надворья подбегал Максимка и показывал
теплое, солнечное: то крылышки крапивницы, которая очнулась было,
попробовала поползать и попалась востроглазой синице; то плеть неожиданно
распустившегося мышиного горошку (ящерицу он уж задергал). Он прилеплял к
стеклу, нагретому солнцем, свой нос и кричал гнусаво и радостно: "Глянь!"
А из-за окна с балкончика жужжал Иван:
- Я вот в Кизильташе в монастыре служил, в садовщиках, так я... хочешь
знать, что сделал?.. Аж и игумен, отец Макарий, того не знал, что я знал!
Там, округ конюшни каменной, виноград изабел посадили, - посадили и думать
забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, - как
квочка... А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои
показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером - только
корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, - плюшш такой есть, вьющий, -
четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл... Как пошел,
брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, - смотрят монахи -
вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а
чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: "Плюшш
привил до винограду..." - "Этого, говорит, быть никак не может, через то как
плюшш до винограду не принимается; ты, говорит, еще до вербы грушу
привей..." - "А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не
верите..." Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют...
Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для
работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел.
Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему "будущность"
Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и
сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от
них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые
балки, как будто это горы стекали в море.
И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым
прежнего: так оно казалось красивым.
Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, - в жокейке
дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, - и вот уж хотелось при новой встрече с
Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: "Пожалуйста, только не
зовите меня больше Павликом... Гораздо лучше по фамилии: Каплин".
И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что
познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и
заговорила о погоде, а ему было все равно.
В "Патологии бога" Павлик записал крупно: "Байрон был хром, Ярослав
Мудрый был хром, Тамерлан - Железный Хромец и другие"... Впрочем, сколько ни
напрягал памяти, никого больше припомнить не мог; но, непосредственно вслед
за этим, занес в тетрадь поубористей: "Красоту мы замечаем только потому,
что она очень редко попадается; красота - это простая случайность, как,
например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних
только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота - временна и
случайна, а то, что мы называем "безобразием", - основа основ. Но ведь бог -
основа основ?.. Значит, безобразие - одно из свойств божиих". Мысль эта
показалась ему хоть и не ценной, - все-таки такою, над которой стоит
когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана:
- Земля тут, например... Ее если в поливном, конечно, месте взять в
аренду, - ты не смотри, что все - камень, шалыган, - така ж родюча! - на ней
все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь...
- Да ты это к чему мне все торочишь? - отозвался, наконец, и Увар, -
потому, должно быть, что стучать уж попусту надоело.
- А я к тому это, - несмело жужжал Иван, - что вот, сказать бы, жена -
всегда бы я мог ее оправдать.
- Так ето я тебе што?.. Сват?
- Нет, я без шутков всяких...
- Я тебе сват?
- Не к тому я, шо ты сват, а только ты здесь - давний житель, а я внове
здесь...
Помолчав, Иван добавил:
- Конечно, - невестов этих везде, как лободы собачей...
Когда, не усидев уж больше в комнате, потому что начинало вечереть,
Павлик вышел опять под небо и солнце, до него долетел отрывочный разговор
Ивана с Уваром, в который он не вслушался как следует, - только Увар будто
бы сказал свирепо:
- Я тебе вот возьму, да старуху выпишу, женину тетю Аришу, - желаешь?..
Так она не особо старая - твоих лет... Только чтобы ты правильно женился уж,
а то что же ей на проезд расход лишний?
А Иван на это будто бы ответил кротко:
- Что ж, - выпиши.
Откуда-то, - из лесу, должно быть, - налетело очень много лозиновок, и
теперь они порхали везде, как зеленые листики, и кричали, а Максимка за ними
бегал, раздувая пузырем розовую новую рубашку.
Уставший от прогулки с Натальей Львовной, Павлик уселся теперь на
единственную скамейку на носаревской земле и долго сидел, разглядывая море,
которое наряжалось поминутно во все цвета, какие есть в природе, так быстро
меняясь, что уследить за ним было нельзя. Он думал о подвиге и самоубийстве,
и ему начало казаться, что и он прав, и сырая купчиха Шагурина тоже,
пожалуй, права, и что отцу нужно, наконец, в письме разъяснить сегодня же,
что жажда подвига - это действительно, может быть, и есть тайное желание
смерти, такое тайное, такое скрытое, что человек даже и самому себе не хочет
сознаться в этом, а выдумывает какую-то ненужную постороннюю цель.
Над этим хотелось думать как можно больше, потому что это казалось
безусловно важным, но когда на Перевале застучала, наконец, гулкая точная
иноходь, Павлик забыл, о чем он думал: он даже привстал взволнованно, чтобы
было виднее, как около калитки соскочит со своего буланого Наталья Львовна.
И он видел и ни одной мелочи не пропустил. Когда же, отказавшись, должно
быть, сейчас же зайти на чай, потому что не на кого было оставить лошадей,
лупоглазый уехал, наконец, с Перевала, Павлик не удержался, чтобы не
проковылять по дороге до дачи Шмидта как будто просто гуляя, и Наталья
Львовна, как он и ожидал, была действительно на близкой от дороги и открытой
веранде. Должно быть, она только что умылась, что-то делала с волосами. Он
ждал, позовет она его или нет, и услышал:
- Павлик! Павлик!.. Идите сюда, я вам что-то скажу!
"Нет уж, - не Павлик, а Каплин", - твердо решал про себя Павлик,
подходя вплотную к ограде.
Наталья Львовна стояла на веранде, закалывая шпильками волосы, и
говорила, вся еще возбужденная ездой:
- Вы знаете, Павлик, где мы были?.. Вот угадайте!
- В Биюк-Чешме.
- Нет, - ага!.. На вашей горе любимой, - на Таш-Буруне!
- А-а!
- Да-с... От шоссе туда есть отличная дорога, - и вот... Монастырей
там, конечно, ни следа, ни звания, - гробниц, конечно, никаких, - цариц тоже
никаких... Но... там очень хорошо, очень!.. И вид... дивный!.. Ах, широта
какая!.. А море оттуда, - поразительно!.. Адски красиво!.. Я, конечно,
растрепалась очень, шпильки порастеряла, хотя я подвязалась платком!.. И то
еще хорошо-то, что так... Зато здорово!.. Я там в два пальца свистела,
так... Вы так умеете, Павлик?.. Ух, спать теперь буду!..
- А лупоглазый этот? - зачем-то свысока и небрежно спросил Павлик.
- Ка-кой лупоглазый?.. Это Гречулевич-то лупоглазый? Ах, Павлик,
Павлик! - Наталья Львовна засмеялась грудным своим смехом и опять: - Ах,
Павлик!
Павлик только что хотел сказать, что он для нее и не Павлик вовсе, а
Каплин, и что так несравненно будет лучше: Каплин, - когда Наталья Львовна
вдруг ошеломила его:
- Да вы знаете ли, несчастный, что это все его, этого лупоглазого?..
Вот вся верхушка, где монастыри эти ваши, - да, да, да! - и царица Дарья...
это все его!
- Он наврал! - с негодованием сказал Павлик.
Наталья Львовна засмеялась еще веселее.
- Вот тебе на!.. Там и каменоломня его, только теперь он ее уж продал
какому-то... Макухину... Я там все видела... Ничего особенного нет, - дико,
но... красиво зато!
- Откуда же это у него? Что вы?
- Господи! По наследству, конечно!.. Какой-то вымерший генерал
троюродный... А тому тоже по наследству... Он мне что-то объяснял... да: за
боевые заслуги... Одним словом, это теперь все его... Вы довольны?
Она нашла место для последней шпильки, оправила волосы с боков и
сказала:
- Очень голодна и адски устала... Пойду чай пить... Прощайте!
Кивнула ему и ушла с веранды.
"ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ"
"ШТИЛЬ"
Полковник Добычин был уже в том устойчивом равновесии душевном, в
котором бывают обычно здоровые, много и бодро на своем веку походившие по
земле старики, когда они начинают вглядываться прощально во все кругом. Это
длится иногда довольно долго, смотря по крепости сил, и всегда бывает
трогательно и значительно. Если бы были у Добычина внук или внучка, - он был
бы отличнейший нежный дедушка из таких, у которых на руках засыпают, как в
удобной кроватке, ребятишки, а они относят их в детскую, раздевают сами,
выслушивают, как тянет плаксиво разбуженный карапуз: "Глаа-за-а не смотрют!"
- и советуют безулыбочно: "А ты протри их... Малы они еще, - вот поэтому и
не смотрят... Протри их хорошенько, - будут они большие, будут лучше
смотреть... А то ничего уж, - завтра протрешь... спи с господом!" И
перекрестят набожно, и уйдут на цыпочках, и в детской сон.
Но ни внука, ни внучки не было, - только Нелюся.
В саду к Ивану Щербаню подходил иногда, и когда тот, суеверно перевязав
запястья широких лап красной шерстяной ниткой, выворачивал на перекопке
жирные, ноздреватые, глинистые, горьковато пахнущие корнями глыбы, -
полковник стоял около и хвалил: "Та-ак!.. Брависсимо!.. Вот это так - на
совесть!" - "Ну, а то как же?" - польщенный, отзывался Иван, плюя на ладони.
Но случалось - Иван выхватывал заступом сочный и сильный, - аж капало с
беломясого корня, - побег вишни, черешни яблони, - и Добычин весь порывался
к нему:
- Голубчик мой, - да как же ты его так?!
- Шо "как"? - удивлялся Иван.
- Да зачем же ты его так неосмотрительно?.. Эх, бра-ат!
- Это? Да это ж волчок!
- Какой волчок?
- Такой, самый вредный волчок и есть от корня... Гм! Чудное дело - как
же его допустить?.. Он же дерево глушит! - И Иван выдергивал и далеко
отшвыривал волчок; но когда он отходил, полковник, несколько конфузливо и
хитровато, чтобы он не видел, подымал отверженца, прятал его под полу
николаевки и, отойдя куда-нибудь в угол за деревья, осторожно сажал его
снова в мягкую от дождей землю: "Бог, мол, с ним... Отчего же ему не расти?
Чем он виноват, что волчок? Пусть себе растет, хоть и волчок..." А однажды,
когда в помощь себе для работ в саду Иван принанял поденного турка, и турок
этот, слишком широко размахнувшись киркой, сорвал кусок коры с молодого
конского каштана, Добычин даже за руку его ухватил: "Ты что же это? Ты
как..." Оторопелый турок все прикладывался к феске и бормотал: "Фа-фа-фа...
звиняй, козяин!.. Гм... фа-фа... никарош!" И хоть и не хозяин был здесь
Добычин, и хоть и не так уж было это важно для каштана, - все-таки занялся
раной он сам, замазывал глиной, обматывал тряпкой, - очень был озабочен, - и
хоть турок не понимал, что он такое говорил, все-таки по-стариковски
обстоятельно усовестить его Добычин почел своим долгом.
В тот день, когда Наталья Львовна ездила с Гречулевичем на Таш-Бурун,
полковник, прельстясь тишиною, ясностью, теплом, штилем на море, пошел сам с
Нелюсей в городок за табаком, - за хорошим табаком, чтобы можно было потом
похвастаться: "Вот какого я контрабандного табаку добыл, - и совсем за
пустяк!" (Есть это, - бывает у таких кротких стариков подобная слабость.)
Полковник не знал даже, каким образом он достанет непременно
"контрабандного" табаку, но думал, что стоит только шепнуть кому-нибудь,
подмигнуть, - посмотреть в душу, - и сразу поймут, что надо, и укажут, где и
как достать: о городишке он думал, что он, хоть и маленький, а должно быть,
достаточно продувной.
Кроме того, так давно уж не был он на народе, не видал никакой суеты, а
он любил суету, толчею, только издали, разумеется, - для глаз. И теперь,
придя в городок, он не прямо за табаком направился, а на пристань, к которой
за день перед тем подошли трехмачтовые баркасы с лесом и желтым камнем для
построек...
На пристани, действительно, была суета, но под солнцем все очень ярким,
необходимым казалось полковнику, единственным и, главное, умилительно
вековечным: бежит ли по зыбким сходням с судна на пристань грузчик с
огромным пряничного вида камнем на спине, на подхвате: "Молодец - люблю
таких, - гладкий!", - стоит ли выпуклошеий, явно могучий серый, с красными
крапинками битюг и одним только перестановом ноги пробует дроги, - много ли
ему навалили, и косится назад высокомерным глазом: "Молодец, - люблю таких,
- строгий!", - ругается ли кто-нибудь необычайно крепко, на два выноса, - и
по-сухопутному и по-морскому, - и это нравилось полковнику: "Молодец, -
работа свирепость любит!" Пристань стояла вся на железных широких балках, и
сваи эти над самой водой были густо окрашены белилами, киноварью и
ультрамарином, отчего у воды, их отражающей, был до того радужный, пестрый
вид, что как-то не верилось сразу, что может быть такая вода, такая мелкая,
под цветной мрамор, павья вязь; ведь во все эти краски примешивалось еще и
небо, и оно их как-то невнятно обмывало, слоило, дробило, обводило
пепельными каемками; потом тут же еще плавало жирное и тоже радужное
машинное масло, а сквозь воду просвечивало дно, все из разноцветной гальки,
и вся эта невыразимая пестрота расчерчивалась вдруг, точно поджигалась снизу
сверкавшей, как фосфорная спичка, зеленухой... Бычков на дне тоже было
видно: эти таились, как маленькие разбойники, за камнями и елозили осторожно
по дну тоже с какими-то, ох, темными, должно быть, целями... А недалеко на
берегу, возле лодок, затейный народ - мальчишки пекли на скромненьком
огоньке камсу. От моря пахло арбузом, а с берега - паленым, а на набережной
гуляла здешняя мастеровщина, - веселая уж, но еще не очень, - прохаживались
почтовые со своими барышнями, и весьма был заметен по привычке стоявший у
закрытого входа в свой склад извести и алебастра пузатейший и в маленькой
шапочке грек Псомияди. В городке, набежавшем с горки, нестерпимо для глаз
сверкали окна, и подымалась на самой вышке круглая историческая развалина,
вся пестро унизанная голубями, потому что это