Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
нький этакий, маленький, черный, как жучок, глазастый, а жена - высокая
дылда, смирнейшего звания баба, так он ее - так не достанет - с табурета по
щекам лупил, факт! Пойдем с ним на зорю в ночь, как начнет возле костра
рассказывать, черт его дери! Чего с ним только не было!.. Теперь-то понимаю,
что врал, а тогда как опишет!.. "Сомы, говорит, какие теперь сомы! В два
пуда поймают, - ох, сомина велик! А вот мы раз, - я еще в уездном учился, -
так поймали в омуте сома - шишнадцать пудов одни зебры!" Тамбовец был, а у
них, тамбовцев, шишнадцать кругом... И как его везли четверней и как народ
шарахался - живо описывал... И ведь я ему, Черномору, верил, черт его
дери!..
Засмеялся Кашнев, и Дерябин захохотал насколько мог тихо.
- Сомы так на полпуда, они даже вкусные, если их жарить, - ты едал? А
вот посмотри, - перебил себя Дерябин, направив руку куда-то над крышами
домов, - или это у меня очки запотели, - видишь над трубами свет?
- Светится, - сказал, присмотревшись, Кашнев.
И не только над трубами: и над коньками, и на ребрах крыш, и на
деревьях вдали колдовал лунный свет, все делал уверенно легким, убедительно
призрачным. Должно быть, к утру готовился подняться туман, и потому так
как-то особенно теперь все светилось.
Пристав шел легко. Форменная тонкая круглая шапка делала его, тучного,
остроконечным, и у Кашнева появилась четкая строевая походка.
- Сам я - рязанец, - говорил Дерябин. - На Оку попал, - было мне лет
десять тогда. Утро было и туман, а через Оку - на пароме нужно. Подъехали мы
на тройке, - другого берега не видать. Ширина такая оказалась, - волосы
поднялись. Море! Море я на картинках видел, и вот, значит, теперь Ока...
море! Хожу по берегу колесом. Въехали на паром, честь честью... Не пойму
ничего: куда едем, как едем... Спросил еще, сколько дней будем плыть? А
мужичок такой один мне: "Минут десять, минут десять..." Шут-ник!..
Скрип-скрип, скрип-скрип, - взяли да и ткнулись в берег. Берег, все как
следует: кусты и песок, и кулики свистят! Ревел я тогда: обидели мальчишку!
Думал, море, вышел - туман... Стой, что это? Кричат или так?
Остановился пристав, и Кашнев, и солдаты.
Прислушались направо, налево, - нет, было тихо.
- То-то, родимые! Я знал, что уймутся, черт их дери! - сказал Дерябин,
взяв под локоть Кашнева, и добавил: - Ну-ка, пойдем сюда, недалеко, -
угостят нас вином бессарабским.
- Куда еще? Да и поздно, - остановился Кашнев. - А солдаты?
- Подождут. Эй, старший, - обернулся Дерябин. - Улицы обойти. Через час
на этом месте, чтоб... Ма-арш!
Усиленно затопали и пропали за углом солдаты, а Дерябин перелез через
какой-то полуразобранный тын, сильно захрустел раздавленным хворостом и
скомандовал Кашневу:
- Гоп!
Потом пошли огородом, заросшим лопухами, потом были какие-то безлистые
деревья, - кажется, груши, и около длинного, низкого, грязного - и луна не
могла отмыть - дома остановились.
Дом спал. Наружные ставни были заперты болтами. Черепичная крыша с угла
обилась, - чернели впадины.
Постучал в двери пристав, кашлянул во всю грудь.
В щели ставней мелькнули желтые полоски и тут же потухли, потом опять
мелькнули кое-где и опять потухли.
- Отсырели у анафемы спички, - буркнул Дерябин.
Женский голос робко спросил за дверью:
- Кто это?
- Я! - крикнул в нос пристав.
Женский голос визгнул протяжно.
- Ну, завизжала! - Дерябин нагнулся к двери и недовольно проговорил
отчетливо: - Мадам Пильмейстер, не пугайтесь, - это я, пристав.
- Нехорошо... Спали люди, а мы булгачим, - сказал было Кашнев, но тут
же поспешно отворилась дверь, и женский голос был уже преувеличенно
радостный, когда кричал кому-то внутри дома:
- Роза! Мотя! Не бойтесь, пожалуйста, - это сам наш господин пристав!..
Ведь я же знала, честное слово, знала, господин пристав, чтобы мне на свете
не жить, знала, что вы придете!
"VII"
В таинственной, довольно большой, но низкой комнате, освещенной дешевой
лампой под красным бумажным колпаком, было тесно глазам от диванов, мягких
кресел, цветных гардин, тяжелых скатертей на столах и ковров под столами. Но
вся эта мягкота была старенькая, грязноватая, разномастная; подлокотники
кресел и диванов лоснились, скатерти были закапаны и залатаны, ковры
вытерты, и ото всего кругом - казалось, даже и от сырых стен и из-под пола -
шел густой, тяжелый, мочальный запах. На стенах висели какие-то картинки в
узеньких рамках, - казалось, и они пахли чем-то противным. Из этой комнаты
куда-то в темные недра дома вело трое неряшливо закрашенных охрой дверей, и
чуть приотворены были их половинки. Представлялось Кашневу, что там были еще
какие-то люди, такие же таинственные, какими были в его глазах Роза, Мотя и
старая толстая еврейка, впустившая их с Дерябиным, и не мог он понять, зачем
зашел сюда Дерябин.
Понимал смутно, когда глядел на Розу, рядом с которой сидел пристав.
Лампа стояла на столе перед ними двумя, и от красного колпака горели в
больших зрачках Розы пурпуровые точки. Одета она была в какой-то ярко-желтый
капот, с вырезными рукавами, обшитыми кружевом. Кое-как наспех подоткнуты
были темные волосы, и вся на виду была длинная шея, и чуть выступали бугорки
ключиц. От колпака, должно быть, щеки ее казались нежными, розовыми, очень
молодыми и губы яркими. И, наклоняясь к ней со стаканом красного вина в
огромной руке, говорил Дерябин:
- Ну-ка, скажи скороговоркой: шел грек через реку, видит - в реке рак;
грек руку в реку, рак в руку греку: вот тебе, грек, - не ходи через реку...
Ну, сразу, гоп!
- Грек... Грек через рек... Ой, боже ж мой! - всплескивала Роза
обнаженными до плеч руками. - Я не могу!
И смотрела на Дерябина, подперев щеку, улыбаясь сдержанно лукаво; в
длинных черных ресницах прятались что-то знающие глаза.
Пристав разделся и был в тужурке, но не снимал шинели Кашнев. Думалось,
почему Дерябин здесь, как у себя дома, почему он сам до сих пор не ушел, а
сидит и смотрит и слушает, и еще - когда глядел на старуху с большим носом,
отвисшими щеками и льстивым взглядом - обидно было за человека и жаль его.
Но старуха хлопотала около него добродушно и настойчиво, подставляла вино,
яблоки, орехи.
- Выпейте вина-a! Не хотите нашего вина выпить? Пи-или? И никогда
нельзя поверить, что вы что-то там такое пили... Такой молодой, и уж
офицер!.. Ну, может, вы бы яблочка съели, а-а?
И Кашнев, чтобы не обидеть ее, старательно чистил ножом и медленно
жевал антоновку, твердую и кислую.
- Люблю женщин! - гремел тем временем Дерябин. - Не какую-нибудь одну,
а всех вообще!.. - Он обнимал Розу близкими глазами, чуть прищурясь,
улыбаясь, как улыбаются детворе. - Митя! Правда, она - на черкешенку? Есть
сходство? Не замечаешь? Факт! Мадам Пильмейстер, признайтесь, - вы ведь
тогда на Кавказе жили? Не то чтобы вы добровольно, а он вам башка кынжалом
хотэл рэзать, - факт!.. Эх, народ бравый! Красавцы! Ингуши у меня под
командой были - полсотни, шашку мне подарили с надписью: "Лубимому
начальнику"... Я тебе не показывал, Митя? Цены нет - шашка!.. Перевертели
девицам головы, - как воробьям! Шесть гимназисток с собой увезли в аулы...
по соглашению, не то что силой. Отцы-матери бурю подняли, всю полицию на
ноги подняли, а те домой идти не хотят: привыкли, - факт.
Мотя, брат Розы, должно быть не старый еще годами, но очень старый и
скорбный лицом, сидел в углу один, глубоко упер в пристава чахоточные глаза,
молчал, покашливал глухо. Иногда он хрустел пальцами, перебирая их по
очереди все на правей руке и все на левой; проверял, все ли хрустят, - все
хрустели.
- За неимением гербовой пишем на простой, - так, Митя? - кричал Кашневу
пристав. - Но-о... костюм черкесский я тебе привезу, Роза, - факт! Тюбетейку
с жемчугами, черкеску с патронами, папаху белую, а?.. Красные сапожки, черт
их дери, и кинжал за пояс, честь честью! А на сапожках каблучки вот какие -
четверть! Ну-ка, встань! Ровно на голову будешь выше, дюша мой!.. Розочка,
выпей вина!.. Не хочешь? Этто что значит? Как не хочешь? Сейчас выпить! Ах
ты... тварь!
И Дерябин, сопя и кряхтя, захватив правой рукою как-то всю целиком
желтую Розу, запрокинув ей голову, старался заставить ее выпить, но мотала
головой хохочущая и визжащая Роза, отбивала стакан сжатыми зубами, обливала
вином тужурку пристава, и скатерть, и свое канареечное платье, и испуганно
всплескивала руками мадам Пильмейстер:
- Роза, Роза! Что ты себе позволяешь такое, Роза! Это ж вино! Это ж не
отмоется, Роза!
Кашневу виден был весь тонкий профиль Розы: с горбинкой нос, острый
девичий подбородок, не то обиженный, не то лукавый глаз, полуприкрытый
ресницами, и неровный блеск на отброшенных назад волосах.
Странно: небольшая, тонкая, гибкая, рядом с огромным приставом, она
казалась Кашневу древней, а Дерябин вдруг каким-то недавно родившимся, до
того молодым, и даже вид у него теперь был растерянный, детский: что-то
дрожало мелко около губ.
И в недоразлитый еще стакан пристав осторожно бросил новенький золотой,
просительно посмотрел ей в глаза и сказал тихо:
- Выпей, Роза.
- Нет! - закачала головой Роза.
Еще золотой бросил пристав в вино:
- А теперь, Роза?
- Нет! - и раздулись ноздри.
- Что она думает такое! - визгливо крикнула мадам Пильмейстер. -
Девчонка!
Она подступила было к столу, но тут же отодвинулась снова, отброшенная
упругими, большими яркими глазами Розы. И когда Кашнев поймал этот гордый и
тоже древний взгляд, в нем самом как-то шире стало и беспокойней.
Мотя на своем стуле задвигался и закашлял; он изогнул винтом и длинную
шею и все сухое тело, чтобы лучше видеть, и от волнения кашлял глухо.
Еще бросил в стакан золотой и улыбнулся вопросительно углами губ
Дерябин, и так же отрицательно улыбнулась углами губ Роза. Тогда медленно из
кармана тужурки достал он небольшую коробочку, надавил кнопку; отскочила
крышка, блеснули синими искрами камней золотые серьги. И так же медленно,
точно сам любуясь ими, опустил в стакан Дерябин сначала одну серьгу, потом
другую. Смотрел на серьги, на вино, на Розу, и какая-то непонятная борьба
шла между ними: хотя все по-прежнему была захвачена огромной рукою пристава
Роза, впилась в него широким взглядом, видно было, как трудно дышала.
А за окнами ночь была. Горели пятна красного абажура и желтого платья
Розы, у мадам Пильмейстер отяжелели и нос, и щеки, и толстые груди, и живот,
и концы теплого платка, который накинула на плечи впопыхах, когда отворяла
двери; и Мотя кашлял. Сначала закашлявши от волнения, он теперь кашлял
затяжно, самозабвенно, согнувшись и приложив обе руки к чахоточной груди. И
это среди тишины, когда колдовали древняя Роза с Дерябиным и когда Дерябину
- так Кашнев подумал - дороже всего была именно тишина.
- Т-ты! - сдержанно крикнул на Мотю пристав, чуть повернув голову.
Кашлял Мотя, не мог остановиться.
- Во-он! Вон пошел! - побагровев, заревел пристав. - Во-он, ты... овца!
Убью!
Что-то было разорвано, - тонкое какое-то кружево. Смаху отодвинув в
сторону Розу, схватил правой рукою стакан Дерябин. Закричала что-то мадам
Пильмейстер, бросаясь к Моте. Вскочил Мотя и, все еще кашляя глухо, кинулся
в темную половинку дверей, но вдогонку ему швырнул стаканом Дерябин. Через
голову Моти перелетел стакан: где-то в темноте другой комнаты засверкали
тонко стеклянные брызги; потом еще что-то глухо упало на пол и покатилось,
должно быть медный подсвечник.
Поднялся Кашнев, подошел к Дерябину, спросил тихо, дотронувшись до его
локтя:
- Ваня, ты пьян?
- И чтобы к чертовой матери он ушел с кашлем, поганый харкун!.. И двери
закрыть!.. - кричал, не глядя на Кашнева, пристав. - Убью, если увижу!
Лицо стало твердое, сжатое, ястребиное, и у мадам Пильмейстер,
навалившейся спиною на закрытую дверь, за которой скрылся Мотя, сами собою
испуганно поднялись жирные руки.
- Господин пристав! Ну ведь он же больной! - беззвучно шептали губы
мадам Пильмейстер.
- Он - больной, да! - резко повторила Роза.
Повернул к ней голову пристав, и долго они смотрели друг другу в жаркие
глаза, как враги.
- Ваня, пойдем-ка отсюда, ты пьян! - с серьезной и несколько брезгливой
нотой в голосе, - нечаянно такой же брезгливой, как у Дерябина, -
требовательно сказал Кашнев.
Сдержанно, длинно сопя, пристав переводил круглые глаза с одного на
другого из этих трех. Мотя все еще кашлял придушенно - должно быть, в
подушку... А за окнами была тихая ночь.
- Митя, ты черкесских песен не знаешь? - спросил неожиданно Дерябин.
- Нет, - недовольно ответил Кашнев, - не знаю.
- Ни одной? И мотива не знаешь?.. А меня ингуши... то есть они не
учили, я сам перенял... у меня ж слух!.. Слова, может, и перевру... вот!
И Дерябин тут же, медленно сгибая спину, сел за стол, весь освещенный
лампой, сделал странное, задумчивое лицо, старое, ушедшее вглубь, выкатил
белки, полусжал зубы и запел узким птичьим горлом, как поют на востоке.
Звуки были высокие, длинные, с перехватами, с дрожью, и слова какие-то
закругленные, вроде: "Саля-я-им баль-я-им, якши-и..."
Было странно Кашневу видеть, что вот нет уже прежнего молодого
пристава. Теперь он сам древний рядом с древней Розой. Медленно вращает
большими красными белками близоруких глаз, а возле губ откуда-то выползли и
легли восточные скорбные складки, и дряхло качается голова, точно поспевая
за уходящими куда-то звуками - вправо, влево, вверх. То сожаление о чем-то,
что никогда не придет больше, то испуг перед чем-то, чего не поборешь, что
всегда сильнее, и тоска - такая холодная тоска, будто все тело не тело, а
узкий погреб, и его медленно набивают зеленым февральским льдом.
Сухие картинки смотрели со стен, как вдовы в салопах, и у разномастной
мебели был воровской распутный чужой вид, точно натащили ее сюда ночами из
каких-то темных притонов, и у красного бумажного колпака было что-то наглое
в цвете и в том, как он сидел набекрень на лампе; но шла тоска из
широкоплечего дюжего тела Дерябина, старая, от древнейших времен по
наследству доставшаяся тоска, и заволакивала и картинки, и мебель, и абажур,
и самого пристава в его форменной тужурке, и страшное в старом безобразии
лицо мадам Пильмейстер, и яркое в молодой непримиримости лицо желтой Розы.
Может быть, были и не те слова, как они долетали до слуха Кашнева, и
неизвестно было, что они значили - эти слова, но захлестывали, как крепкие
веревки - не разорвешь, и уходила комната, и глаза у Дерябина были далеки и
влажны, ушли в старинное...
А за окнами была ночь.
- Ну, гоп! Не хочу больше!.. Аристон, Роза! Заведи аристон, танцевать
будем! - перебил себя на полутоне Дерябин. - Гоп!
Снова запахло домом, антоновкой, табачным дымом... И, удивленный,
увидел Кашнев, как легко, по-птичьи, послушно подскочила к аристону Роза и
преувеличенно шумно и суетливо принялась крутить ручку.
Танцевали. Звуки аристона были хриповатые и с какими-то зацепами,
остановками некстати, и с жеманностью, и недовольным рычанием, точно не
машина, а кто-то живой.
Пузатые кресла и столы разметал пристав, чтобы было просторней, и
тяжелый, тучный рядом с тоненькой Розой, танцевал неожиданно легко и
красиво. Аристон играл какую-то старенькую польку, и сам был старенький, и
все звуки, жившие в нем, тоже полиняли от времени и беззубо шепелявили, а
пристав и Роза были молодые, и побежденно жалась к нему она, еще так недавно
сонная, так недавно лукавая, так недавно гордая, и древняя, и гневная;
жалась доверчиво, забывчиво, отданно; смотрела на него снизу, а глаза были
застенчивые, пунцовые.
И когда оборвал вдруг аристон на низком жужжащем звуке, Дерябин тоже
оборвал было танец, бегло посмотрел на аристон, на Кашнева, на старуху и
опять с места взял тот же темп, сделал еще один лишний, ненужный тур до
дверей с раскрытой половинкой, - не тех, за которыми кашлял Мотя, - других,
протискался в них, пропустив вперед Розу, и захлопнул с законченным стуком
податливое дерево, неряшливо окрашенное охрой.
И здесь, в большой комнате, стало тихо и пусто. Недавно хмельной Кашнев
стоял теперь отрезвленно ясный, а против него, близко к красной лампе,
стояла старуха. Там была вся, за дверями, но стояла здесь, с низким старым
лбом, обвисшими щеками, добродушно толстая, в теплом платке и, пугливо
растерянно глядя на Кашнева, улыбаясь даже, говорила громко, громче, чем
нужно было для двоих в пустой комнате.
- Такие молодые, и уж офицер! Ну, скажите! И вы, должно быть, даже
приезжий, а то бы я знала... Мы давно тут живем, я тут всех-всех знаю... Ну,
может, кого и не знаю... Роза тут родилась даже... Господин пристав - он
вспыльчивый, а он человек добрый, я даже это хорошо знаю...
И так как в это время из комнаты налево донесся вдруг придушенный визг
Розы, старуха как-то вскинулась вся и заговорила спеша, тоже визгливо,
крикливо, сбивчиво:
- Даже мужа, Арона, обещали господин пристав из тюремного замка
отпустить, как он же не подделывал векселя, пусть так мне на свете жить - и
у нас на это свидетели есть... Это ж известное дело всем, что его
запутали...
И так как в это время из комнаты справа послышалось, - кашлял Мотя, то
вскинулась снова мадам Пильмейстер, и теплый платок спустился с плеча и
трепался на полу концами.
- А Мотя, - он даже и не здесь живет, - он в Гайсине, в городе Гайсине,
в Подольской губернии. А здесь он... ну, вы понимаете же, - он больной! Как
он может содержать шесть детей? Он может работать? Он же в постели лежит!..
А она, мерзавка... Он же был женат, хорошо, - жена умерла чахоткой, две
крошки остались, - их нужно одевать, кормить... А она, мерзавка: "Ты на мне
женишься, я им буду мать, а что три у меня своих, они уж большие и на разных
отцов расписаны... Когда в субботу придут, - что они тебе помешают?" Как в
субботу они пришли трое, так и остались... Да еще есть шестое промежду
ними... А что Яша из запасных солдат убежал, то я ведь этого не знаю, может,
он уже где...
- Я вот что... Я выйду на улицу, - запинаясь, сказал Кашнев. - У меня
там солдаты и вообще... надо посмотреть... А пристав нас найдет, когда
выйдет... вы ему передайте... Прощайте.
На лунном свету переливисто блестели безлистые свежие деревья, дальше в
огороде четко чернели кочерыжки, и пахло теплою прелью, тихой сыростью,
ноябрем. Забор в стороне был дощатый, старый, и серебрились щетинкою гвозди
в верхней доске... "Ну его к черту, этого пристава, и все... Я возьму солдат
и уйду", - подумал решенно Кашнев. И пока шел злыми, слитыми с землей
шагами, то так и думал все: "Возьму солдат и уйду". Зло захрустел хворостом
тына, упруго вышел на улицу, огляделся, - не было солдат. Только теперь
услышал, как много было собак кругом, - близких, дальних, совсем далеких: их
лаем кишела ночь.
Кашнев прошел было по улице вглубь, потом вернулся; с перекрестка
услышал тихие голоса в переулке: мирно ожидали солдаты, рассевшись на
широкой завалине мазанки и на кривых тумбах.
- Ну что, никого? Тихо? - спросил он и, не дожидаясь, что ответит
старший, добавил зло: - Пристав этот!.. Беспокоит попусту, черт его дери!..
Тоже наряд придумал, болван!.. Домой