Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
- Ну да, теперь я все понимаю, - безжалостно продолжала
она. - Только не понимаю, как же ты так, когда он уже старик?
- Что ты выдумываешь дурацкие глупости! - прикрикнула на нее Надя, но
спустя немного добавила: - Сыромолотов пожилой человек, хотя стариком его
никто не называет пока.
- То-то все ты носишься с его картиной! - соображала вслух на ходу
Нюра. - Картина, картина! "Я с красным флагом! За мной демонстранты! Впереди
полиция и войска!.." А все дело в том только, что ты...
- Замолчи, пожалуйста! - перебила Надя.
- Хотя вот мы учили "Полтаву" Пушкина, - продолжала тем не менее Нюра.
- А там Мария влюбилась в старика Мазепу... Конечно, он был целый гетман, а
не то чтобы какой-то художник, зато ведь и Кочубей был "богат и славен" и
"его луга необозримы"...
Тут Надя бурно повернулась и пошла назад, и Нюре оставалось только
повернуться тоже и пойти за ней следом, ничего больше не говоря, но в то же
время улыбаясь слегка и с виду беспечно.
"VI"
После встречи с Катей Дедовой на Аничковом мосту два дня была Надя в
сумятице чувств и представлений.
До этого хотя и думалось о демонстрации, но только как о теме для
картины Сыромолотова: личное участие в подобном выступлении рабочих и
интеллигентов сознанием откладывалось на неопределенное будущее. Теперь же
раздвоилось то, что она считала единым и цельным в начавшейся войне. В одной
стороне осталось прежнее: непременно должны победить; в другую отошло: а что
будет потом, после победы?.. Может быть, потом, тут же, на другой день,
вспомнят об ее брате Николае, который теперь офицер, - значит, нужен, - и
его арестуют вновь? Может быть, из путиловских рабочих, которые теперь
нужны, на второй день после войны половину сошлют в Сибирь?.. И нет правды в
том, что говорила Ядвига Петровна? Как это в самом деле могло случиться, что
целый народ в средней части Европы, целое довольно старое государство, взяли
и поделили хладнокровнейшим образом три сильных его соседа? А теперь каждый
из них, конечно, стремится только к тому, чтобы прибрать к своим рукам и
остальные части, что и должно случиться, потому что надо же оправдать
большие издержки войны. Наконец, из-за чего же и начинаются войны, как не
из-за того, чтобы захватить у соседей что плохо лежит и так само и просится
в руки?..
Сыромолотов как-то спросил ее, что, по ее мнению, значительнее, - война
или революция, и она ответила, немного подумав, что революция, так как она
способна прекратить на земле войны, если только хорошо удастся, а всякая
война вызывает только новые войны. И вот теперь на досуге и уже во время
ведущейся войны она придумывала один за другим доводы, подтверждающие тот
свой ответ художнику.
Ей нравилось представлять себе, будто он спорит с ней, и она
придумывала про себя, что он мог бы сказать ей, и опровергала его с большой
горячностью. На это уходили у нее десятки минут, особенно когда она
просыпалась ночью от храпа соседа или раннего прихода соседки.
Но, споря про себя с Сыромолотовым, она очень отчетливо представляла
его себе, до того выпукло ярко, как будто он и в самом деле сидел рядом с
нею и говорил. Она виделась с ним в Симферополе всего три раза, но должна
была признаться себе самой, что он был теперь для нее совсем не безразличен
как человек, что он как-то, сам того не желая, конечно, вошел в нее; и вот
она его часто представляет, как только можно представить при полной силе
воображения, и не без успеха пытается говорить про себя его словами.
Картина же, начатая им, - так как Надя помнила размер холста, - стала
представляться ей на белой широкой стене против ее кровати, и ей стоило
только поглядеть хотя бы вскользь на стену, чтоб ее увидеть.
Само собою выходило как-то так, будто у нее, еще очень юной
филологички, есть некое общее дело с маститым художником, который хоть и
укрылся в провинциальную даль, но все же не мог не быть виден всем, кому
хотелось бы его видеть. И это поднимало ее в собственных глазах, она
гордилась этим. Она думала о себе рядом с художником часто, и Нюра не могла
этого не заметить, не проникнуть в тайники сестры.
Что же касалось Путиловского завода, то странную для себя новость
услышала днем Надя от корректорши, Анны Даниловны Горбунковой, соседки, у
которой оказалось какое-то жеваное и недожеванное лицо - желтое с просинью,
тускло мерцали бесцветные глаза, а черные зубы зажимали мундштук папироски.
"Быть корректором и не курить невозможно, все равно как резать трупы в
анатомическом театре и не курить тоже нельзя", - объясняла она эту свою
привычку Наде.
- Вот мы сейчас воюем с немцами чем? Пушками с Путиловского завода, а
не угодно ли вам, ведь совсем было продали этот завод перед войною немцам, -
сказала она выразительно.
- Как так немцам?! - приняла было это за шутку Надя.
- Очень просто, как продают такие предприятия: немцы совсем уже
сладились с Путиловым купить акции завода на тридцать, кажется, миллионов,
вот, значит, и был бы наш завод в немецких руках.
- Все-таки, выходит, не состоялась продажа?
- Нашим мерзавцам и горя было мало, да французы подняли крик и у
немчиков выдрали акции из рук.
- Что вы говорите! А как же наше правительство? Ведь оно должно было
знать?
- Разумеется, знало... Да ведь у нас какое правительство?
- Позвольте, Анна Даниловна, а вы откуда же это знаете насчет продажи
завода? - вспомнила вдруг Надя, что Дедова ей ничего такого не говорила.
- Вот тебе раз, откуда знаю, - криво усмехнулась Горбункова. - Должна
же я свою паршивую газету читать, раз я из нее вычесываю ошибки-опечатки!
- Постойте-ка, почему же она паршивая? Какая же это именно газета? -
спросила Надя, чувствуя неловкость, что не догадалась раньше спросить об
этом у Ядвиги Петровны.
- Вот тебе на, "какая"!.. "Русское знамя", самая черносотенная, - даже
с некоторым ухарством сказала Горбункова, потом затянулась, зажав ноздри
крупного носа, и обволоклась дымом.
- "Русское знамя"! - почти испугалась Надя.
- Что? Скверно?.. Порекомендуйте меня в "Речь" - перейду в "Речь", -
спокойно отозвалась на ее брезгливость корректорша. - Впрочем, теперь в
нашей газете самая либеральная линия почти: мы против немцеедства... Не
знаю, сколько наш издатель Дубровин взял с немцев, только он теперь за них
горой стоит.
- За немцев! Что вы! Неужели?.. А как же ему позволяют?
- Да ведь за наших немцев! За тех, разумеется, какие в России у нас. А
не один ли черт в конце-то концов. Всякий понимает, что все они в одну дудку
дуют. Вот и продудели бы Путиловский завод, если бы не французы!..
- Постойте, как же так? - выкрикнула Надя. - Ведь это газета "Союза
русского народа"!
- А между тем ведет себя совсем рыцарски: не желает знать разницы между
русским народом и немецким, милые, дескать, бранятся, только тешатся!.. Ну,
война и война, а зачем же отношения портить? Ведь у нас с немцами старинное
соседство!
И недожеванное лицо Анны Даниловны приобрело на момент выразительность,
чтобы потом утонуть в клубах очень почему-то густого табачного дыма.
В этот же день вечером, когда сестры были дома, к ним таинственно вошла
Варя, поднесла к своему носу, похожему на утиный, уголок розового ситцевого
фартука, с возможной для нее вальковатой поспешностью утерлась и сказала
потихоньку:
- Какая-то к нам дамочка высокая заявилась, Николай Васильича
спрашивает, а я ей сказала: "У нас такого духу-звания нету, а есть Андрей
Андреич, бухгалтер..." А она свое: "Не может быть, здесь он жил, а куда же в
таком случае делся?" И стоит, не уходит, и вещишки при ней... А хозяйка
куда-то ушедши, и никого, окромя вас, дома нету...
- Так Николай Васильевич - это же брат наш! - вскинулась Нюра.
- Бра-ат?.. Ну, вот она, с вещишками своими к нему, значит...
И у сорокалетней Вари стало просветленно-понимающим все широкое,
скуластое, плоское лицо, а Надя выскочила в коридорчик и оттуда донесся до
Нюры ее радостный крик:
- Ксения! Ксюша!..
В этом крике было так много ей понятного и дорогого, что она мимо Вари
бросилась тоже в коридор.
И когда Варя убедилась, что она ошиблась, что это не случайная какая-то
жена, а проще сказать любовница, явилась с "вещишками" на жительство к брату
барышень, а их старшая сестра, притом вырвавшаяся из рук немцев, она
поднесла другой уголок своего розового фартука теперь уже к глазам и тихо
вышла из комнаты.
Ксения же поразила сестер своим новым видом: такою они ее не
представляли.
Высокая, с заострившимся, худым, усталым лицом, с бессильно опущенными
тонкими руками, слегка сутуловатая, в шляпке, какой они на ней не видели
раньше, может быть купленной там, за границей, широкополой, но как будто
измятой и даже грязной, в платье, тоже каком-то несколько странном, или
просто заношенном и тоже грязном, она обвела комнату сухими, с больным
блеском, воспаленными, красновекими глазами и спросила глухо и натуженно:
- А где же Коля?
- Ведь Коля - прапорщик, он взят в армию, - ответила Надя и тут же,
стараясь остаться радостной, добавила: - Садись же, чай сейчас пить будем!
- Что ты такая, Ксюша? - обескураженно спросила Нюра, взяла старшую
сестру за руку и только что хотела к ней прижаться, как та отдернулась
резко.
- Не прикасайся ко мне! Я вся избитая!.. На мне нет живого места!.. Мне
везде больно!.. У меня половину волос вырвали!.. Меня ногами топтали...
Выкрикивая это, Ксения пятилась от сестер и, когда ткнулась коленом в
диван, как-то подстреленно-глухо вскрикнула, упала на него ничком, и все
длинное, тонкое тело ее, крупно вздрагивая, забилось от рыданий.
"ГЛАВА ТРЕТЬЯ"
"ХУДОЖНИК И ВОЙНА"
"I"
Перед Архимедом, защищавшим свой родной город Сиракузы от римлян, стал
кто-то и наступил на чертеж, который он делал на песке палкой. Архимед
сидел, углубленный в свой чертеж. Это был проект новой катапульты, способной
метать в осаждающих гораздо большие камни и гораздо быстрее, чем все им же
сделанные машины.
- Не трогай моих фигур! - крикнул Архимед тому, кто бесцеремонно близко
подошел к чертежу и стоял молча.
Великий физик не счел даже нужным поднять на него глаза: он смотрел на
свои фигуры, попираемые чьими-то варварскими ногами, и силился восстановить
их в своей памяти.
Но подошедший так некстати был воином одной из когорт, ворвавшихся в
Сиракузы. У этого воина был в руке короткий меч, чтобы убивать, подойдя
вплотную. И, взмахнув мечом, он убил Архимеда.
Художник Сыромолотов, сидя у себя дома, в Крыму, в Симферополе,
вспоминал этот древний рассказ, когда смотрел на свою картину
"Демонстрация", сильно и смело им начатую, но еще далекую от воплощения
того, что он задумал изобразить. Пришел воин - не римлянин, а тевтон, - и
наступил сапогом на картину.
Вышло не совсем так, как у Архимеда с его чертежами на песке: он,
Сыромолотов, мог бы продолжать задуманную работу - он был жив, он был
по-прежнему силен, никто не собирался его убивать ни коротким, ни длинным
мечом; но в то же время он осязательно чувствовал, что продолжать не может,
что начатый им холст не только раздавлен солдатским сапогом, но и отброшен
куда-то далеко в сторону вместе с подрамником, на котором он был набит.
И стало место пусто вместо возможной, а главное, новой для него самого
картины, потому что жизнь, вдруг нахлынувшая и всех - его тоже - охватившая,
оказалась гораздо более новой и значительной, что ни говори о ней.
Иногда он пытался думать пренебрежительно: "Война, да, война... Что из
того, что война? Была же ведь, например, война с Японией, погиб тогда
Верещагин вместе с адмиралом Макаровым на "Петропавловске"... Глупо, что
погиб, но в общем жили себе люди, как и до войны жили..."
Той войной он пытался отмахнуться от этой, но она стояла неотступно,
как римский легионер перед Архимедом. И не потому даже коснулась она его так
ощутительно, что сын его Ваня, спешно продавший за полцены свой дом, призван
был в ополчение и уже направлен в школу прапорщиков. Он давно уже привык
обходиться без сына, даже забывал иногда, что есть у него сын. Но живопись
была его подлинной и полноценной жизнью, кроме которой существовала
"натура", то есть то, что могло попасть на его полотно, но могло и не
попасть, если не стоило того.
И вот, это был первый случай в его живописи, - то есть жизни, - что она
потускнела перед чем-то другим, несравненно более значительным, которое
надвинулось неотразимо и от которого стало тесно душе.
Внешне как будто ничего не изменилось в его жизни. Он вставал так же
рано, чуть свет, как вставал и раньше, потому что вместе со светом солнца
начиналась его ежедневная жизнь, то есть живопись. Он упорно не хотел думать
о войне, так как она его лично, художника Алексея Фомича Сыромолотова,
совершенно не касалась: в армию взять его не могли - для этого он был уже
стар, - поэтому он вполне мог бы смотреть на эту войну так же издали, со
стороны, как смотрел на войну в Маньчжурии. И, однако, привычно работая
кистью, он, изумляясь самому себе, стал замечать, что его как будто держит
кто-то за руку и делает его кисть бессильной.
Марья Гавриловна, его экономка, уходя по утрам на базар, неизменно
приносила ему свежие газеты или даже экстренные выпуски телеграмм, и он,
раньше вообще не читавший газет, не только не в состоянии был запретить ей
это, но даже прочитывал все против своей воли.
Полученный им на международной выставке в Мюнхене диплом он изрезал и
бросил в топившуюся на кухне плиту, а золотую медаль лично занес в местный
Красный Крест, открывший прием пожертвований в пользу раненых. Но это если
несколько облегчило его, то на весьма короткое время - на час, на два.
Скованность, связанность, сжатость продолжались. Что-то необходимо было
выдвинуть из себя, чтобы стряхнуть их, но ничего такого не находилось.
Наводнение, новый всемирный потоп, и он, как Ной, в утлом ковчеге.
Когда его спрашивали, отчего он, уже близкий к шестидесяти годам, так
упорно не поддается времени, он отвечал, с виду шутливо, однако вполне
убежденно:
- Поддаваться времени? Что вы, помилуйте! Да у меня и времени для этого
нет.
Необщительный с людьми, он был очень разговорчив с "натурой", которую
писал. Тысячи соображений мелькали у него в мозгу, даже когда он писал
просто пейзаж с натуры. Это было глубокое проникновение в анатомию, в
мускулатуру и костяк деревьев, холмов, человеческого жилья где-нибудь на
заднем плане, яркого куста цветущего шиповника на переднем, извилины
песчаного берега неглубокой, узенькой речонки...
Все было и сложно, и каждый день, и каждый час во дню ново, а живая
натура, конечно, наводила на гораздо большее количество мыслей, чем пейзаж.
Жизнь не сужалась с годами, нет; она разворачивалась шире и шире,
познавалась глубже и глубже, давала задачи трудней и трудней, и как же можно
было вдруг отстать от ее стремительного бега, постареть?
Но вот совершенно неожиданно, необъяснимо на первый взгляд, - какой
крутой поворот в сторону и назад сделала она вся сплошь.
Нераздельно как будто спаянная с живописью жизнь вдруг оторвалась от
нее, бросилась, ошеломляюще грохоча, именно назад, не вперед, не к созиданию
- к разрушению, а живопись - его, Сыромолотова, жизнь - осталась сама по
себе брошенной и ненужной.
Как будто только что развивал перед огромной толпой слушателей свою
находку в лабиринте человеческих мыслей, нанизывая образ на образ, подходил
уже к выводу, ясному, как день, но вся толпа вдруг, сколько ее было,
засвистав, захохотав, бросилась к выходу, а он остался один, с открытым от
изумления ртом, с застывшим на языке словом.
Шесть конных фигур задумано было им на картине "Демонстрация", и
временами им овладевало сомнение: не много ли? Миллион конных фигур готовила
война для полей сражений и подсчитывала: не мало ли? И Сыромолотов наперед
соглашался с тем, что будет мало. Всего только миллион конницы! Мизерно,
скупо, необходимо удвоить, утроить...
Когда он ставил Надю Невредимову в центр своей картины, он думал: "Вот
порыв! Вот взлет молодости, готовой принести жизнь в жертву идее!.. И рядом
с той, которая в центре, сколько других, идущих на такую же жертву!..
Десятки, сотни, может быть!.."
На огромнейшее полотно выводились другим художником - Историей -
десятки миллионов молодых, из которых треть, если не половина, будет
покалечена и убита, даже не успев никого спросить, во имя чего именно и
зачем.
Однако же все шли на такой грандиознейший бой, какого еще не знало
человечество. А он, художник, всю жизнь бившийся с тем, что не хотело
поддаваться, не лезло в рамки его холстов, теперь точно остался не у дел,
вышел в отставку.
Он всячески пытался убедить себя, что его "Демонстрация" важнее, чем
начавшаяся война, однако не мог убедить, тем более что ведь сам-то он не
пошел бы с красным флагом впереди толпы рабочих под пули полицейских и
вызванных в помощь им солдат.
"II"
Если раньше, до войны, Сыромолотов, солнцепоклонник, неослабно наблюдал
игру света и теней и чередование красочных пятен, то теперь, в первые дни
уже начавшейся войны, он вглядывался в людей.
Пожалуй, был при этом налет враждебности, будто каждый извозчик или
водовоз был виноват в катастрофе, каждая торговка жареной печенкой на
толкучке причастна к тому сдвигу в мировой жизни, который заявлял о себе
ежедневно.
Точно человек около него, кто бы ни был, стал вдруг совершенно новым:
Сыромолотов не замечал женских слез, не слышал причитаний, когда был на
вокзале, где провожали запасных.
- Что это за чепуха такая, хотел бы я знать, словно подменили всех? -
сердито спрашивал он, придя домой, Марью Гавриловну. - Я ведь отлично помню,
да и вы должны помнить, как бабы провожали своих мужей во время японской
войны, какой тогда вой они подымали. Отчего же теперь воя нет? Полиция, что
ли, им запрещает?
- Кто же их знает, - начала раздумывать вслух Марья Гавриловна, но
вдруг добавила, отвернувшись: - Ведь вот же когда Иван Алексеевич уезжал
взятый, вы же ведь тоже... не то чтобы я хочу сказать не плакали, а
вообще...
- Ну да, еще чего! Чтоб я по таком балбесе плакал! - осерчал
Сыромолотов.
- Я не говорю, Алексей Фомич, насчет плаканья, я только насчет жалости
говорю, - попыталась оправдаться Марья Гавриловна. - Значит, выходит, народ
вообще безжалостный стал.
- Как это безжалостный?
- А разумеется, чтобы если, да чтобы мне самой провожать на войну
пришлось, будь у меня муж, то я бы вон как плакала бы, несмотря что на
вокзале полиция или там какие жандармы!
- Э-э, полиция, жандармы! - поморщился Сыромолотов. - Я же вам говорю -
не в них совсем дело. Есть они там или нет их, все равно посуровел народ...
Может быть, дома отвылись, а на людях стесняются? Тогда вопрос: почему же
стесняются? Очень сделались воспитанными за десять лет, чего быть, конечно,
никак не может!
- Воспитание тут какое же, Алексей Фомич? - не поняла его Марья
Гавриловна.
- То-то и есть: однако факт остается фактом.
Он не хотел все-таки этого факта и, п