Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
о ясно всем телом, вдруг переместилось в нем что-то, точно переплыло, как
кислое тесто из дежки куда-то вбок. Все стало напряженным, ночным и потому
странным; глаза глядели на осанистого Дерябина с шевелящимися толстыми
влажными губами и говорящими взмахами рук, а видели не его только, а другое:
казарму. Выходил из-за широкой спины Дерябина командир роты капитан
Щербатов, невысокий, сухой, с твердым и четким стуком каблуков, становился
перед длинными шеренгами солдат и каким-то выработанно-гнусавым,
высокомерно-презрительным голосом командовал ежедневно одни и те же ружейные
приемы, хотя ведь шла война там, на Дальнем Востоке.
Там не это нужно было, а кое-что другое, гораздо более серьезное, а
здесь вбивали в головы солдат только одно: делай то, что начальник прикажет.
Когда прикажет начальник идти "усмирять беспорядки" в городах и деревнях,
иди и усмиряй. Пусть капитан Щербатов назовет "внутренними врагами" твоих
братьев, стреляй, не жалея патронов, в своих братьев, - это и есть твое
назначение!.. Кашнев представил ясно, что и его могут послать на такое
усмирение вместе со всею ротой, и на голове его замерли корни волос.
И так как единое, что возникло в нем вдруг теперь неопровержимо, как
вера, была сила, простая, прочная бычья сила, и так как прочен и силен был
огромный пристав Дерябин, вот теперь рокочущий густым голосом, голосом
площадей, а не комнат, то встал Кашнев и внимательно прислушался к нему,
осмотрел его молодыми глазами и сказал почти восторженно:
- Ваня! ты... ты прав, Ваня!
- Прав? Что? Так говорю? А? - радостно выкрикнул пристав, положив ему
на плечи руки.
- Так! - твердо ответил Кашнев. - И что ты за свободой пойдешь, - этому
верю! Верю! Потому что как же иначе?
- Веришь?
- Верю, потому что... украли душу, ограбили, и у этих, у ограбивших,
нужно ее обратно...
- Украсть, - подсказал Дерябин.
- Украсть, - повторил Кашнев, - иначе некого уважать и не за что.
- Выпьем? - серьезно показал глазами на неприбранный стол Дерябин.
- Выпьем, - серьезно согласился Кашнев.
- Ура! - крикнул Дерябин во всю мощь объемистых легких. - И пойдет душу
красть пристав Дерябин, а за ним воры!.. Ура!
"X"
- Митя, - спросил Дерябин, - невинность в тебе такая во всех щечках...
ты как насчет женщин, - вкушал?
- Нет, - ответил Кашнев.
Они все еще сидели за столом, хотя было уже часов пять утра, - чуть
посинели, посвежели слегка белые занавески.
- Нет? Как так нет? Шутишь?.. Совсем нет?.. - Даже рот раскрыл от
удивления Дерябин. - Во-от!.. И с университетом ты что-то рано управился, ни
одного дня не потерял! Д-да!.. Ты - строгий. Должно быть, в мамашу вышел...
женщины, они, брат, иногда даже игуменьями бывают, - случается, факт!..
Постой-ка, тут у меня альбом красавиц парижских, я тебе покажу!.. Это...
это... - заторопился пристав.
- Да не надо, зачем?
- Как не надо?.. Не надо!.. Тут такие две мамочки есть, - с ума
сойдешь... не надо!
И вытащил к лампе Дерябин истрепанный длинный альбом и, тыча толстым
пальцем в снимки голых женщин, приговаривал:
- Это ж раз удивиться и умереть, а?.. Нет, ты всмотрись внимательно,
хорошо всмотрись!
Потом говорили о сестре Кашнева, Нине, курсистке, и о тех местах, где
вырос Кашнев, где не было дичи - только сороки.
- Нина в сестры милосердия поступает, в Красный крест... на войну едет,
- сказал Кашнев.
- На войну? Великолепно! Умно! - одобрил пристав. - Непременно там
женишка подцепит, - замуж выйдет. Простого армейца не стоит - с голоду
помирать, а вот ты напиши ей, - штабного, академика чтобы... факт!
- Эка ты как-то все этак... - поморщился Кашнев.
- Что? Плохо говорю? Не то?.. Митя, поверь: женщине, хоть бы она и
сестра твоя и Красный крест, - кто угодно, - ей только одно-единственное на
свете нужно: мужчина... Факт, я вам говорю.
- Не лечь ли поспать? - поднялся и отвернулся Кашнев.
- Поспи! Ложись, - мягко втолкнул его в спальню Дерябин. - Ты ложись, а
я только на больную лошадь гляну... Верховая, донец, - опоили мерзавцы, ноги
пухнут.
И Дерябин вышел в сени, и потом слышно было, как протяжно с перехватами
завизжал щенок.
Кашнев сел было на диван, где постлана была постель, потом привычно
перестегнул портупею; в висках появилась тоненькая боль, как всегда после
бессонной ночи. Думал о приставе, который хлынул вдруг весь отстоявшийся и
свой и затопил под ним его землю. Но раздеваться почему-то не хотелось.
Подошел к попугаю и разглядел внимательно его черный клюв, старые злые
глазки и пышный хохол; пересмотрел еще раз альбом парижских красавиц.
Вспомнил про шашку с надписью "лубимому начальнику", но на стене балдахином
висело несколько шашек, из них три казачьих кавказского образца, - трудно
было различить дареную. Вспомнил про подарок пристава - тульский наган, и
решил не брать его с собой. Сквозь ставни пробивалась полосками холодная
утренняя синева, и от нее пожелтела лампа, и комнаты стали холоднее и как-то
просторнее на вид, и листья фикуса сделались чернее и сплошнее.
Прошел в канцелярию Кашнев, сам удивляясь своим шагам, звучавшим здесь
по-чужому несмело. Тут же за дверью висела - он разглядел - его шинель и
фуражка - красный околыш, первый полк. В соседней комнате блаженно
посвистывал, как куличок, чей-то нос - должно быть, спал Культяпый. Есть уже
совсем ничего не хотелось, но подошел к столу Кашнев и внимательно и долго
разглядывал закуски, потом вытащил из коробки клешню омара, пожевал и
выплюнул. И когда захотел осознать, сделать ясным, почему не раздевается и
не ложится он, то прежде всего плавно заколыхалось перед ним канареечное
платье Розы, с извилистым хвостом, - как она танцевала с приставом, а потом
почему-то так же заколыхалась желтая солома на полу каземата... и захотелось
выйти на двор части, подышать ранним утром, посмотреть больного донца, у
которого пухнут ноги.
Кашнев надел фуражку, набросил на плечи шинель, двинулся было к сеням,
- но навстречу опять завизжал щенок, бурно застучали двери, раздался
дерябинский рык. Отворилась дверь в канцелярию, и прежде всего Кашнев увидел
того высокого тонкого парня, который играл на гармонике.
Дерябин толкнул его срыву, и он ринулся вперед головой и руками, точно
в речную воду, и жестко упал на колени почти у самых ног Кашнева. За
Дерябиным в дверях показался городовой, тот самый желтоусый, который вчера
вечером ужинал щами. Фуражки на парне не было, и еще бросилось в глаза
вчерашнее: красная слюнявая полоса сбоку около губ и дальше косяком по
подбородку.
- Вот! Видал? - кричал торжествующим голосом Дерябин. - Ребята
здешние!.. Вор, подлец, - меченый вор! Третий раз попадается!.. И гармонья
краденая, - вчера же с окна где-то свистнул... Ах, мерзавец, цыган! - и
острым носком сапога ударил Дерябин парня в заляпанный подбородок. Визгнул и
упал на спину парень.
Сквозь ставни просилось в комнату синее утро. От лампы плавал по
комнате масляно-желтый тяжелый свет. В толстое лицо Дерябина влились мертвые
тени. У парня залоснились черные волосы в кружок, проступили вдруг невидные
прежде глаза под густыми бровями, поднялись на Кашнева.
- Ваше благородие!.. Господин офицер!..
И потом в несколько коротких мгновений Кашнев ощутил остро: сорвавшийся
крик Дерябина, прочную руку, сжатую в кулак, круглый выгиб серой спины,
рыжую полосу усов городового, парня, затопленного болью, холод, охвативший
все тело.
Как был в накинутой на плечи шинели, Кашнев выскочил на двор, отбросив
щенка ногой, окунулся в сырое, мутное утро, по влажному песку двора чуть не
бегом, обогнув крыльцо и чан с зеленой водою, бросился к калитке и уже с
улицы слышал, как кричал ему вслед Дерябин.
- А-а, свобода! Душу красть! Я ввам покажу душу! Я у вашей квартиры
пост поставлю, знайте!.. Свобода? День и ночь постовой будет стоять! Я ввам
покажу свободу!..
Кашнев остановился было, - подумал: обида это или пьян Дерябин? Надел в
рукава шинель, вспомнил, что не взял кобуру, - осталась где-то у пристава
вместе с его наганом, махнул рукою и пошел вдоль улицы.
Красовалась улица утренней тишиною.
Налаялись собаки за ночь, теперь и их не было слышно.
Ясный нарождался день; еще не приник к земле грудью, подходил издали,
но уже было свежо и бодро. Широкие загребающие шаги делал Кашнев.
Город был для него новый; в этой части он никогда не был. Шел наугад,
смутно вспоминая, как ехал вчера на извозчике.
Был ли на углу этот облезлый мазаный домишко с вывеской сапожника? И
приходилось ли ехать по деревянным тряским мосткам через какой-то ров, и
куда приведет эта длиннейшая, глубокая, синевато-серая улица? Решал и шел
дальше, радуясь, крепким четким шагом.
Влажному свету был рад, тому, как жмурились домишки, как теплая детвора
просыпалась. У акаций были влажны колючие ветки, отпотели ставни, воробьи
звонко надрывались за заборами... У того бассейна, где ночью была засада,
уже стоял водовоз с бочкой и подрагивала кожей рыжая колченогая лошаденка. А
может, был это другой бассейн, не тот, - все равно; пахло свежим утром,
осенней ясностью, солнечным ноябрем.
Думалось о Нине, - не о приставе, а о Нине, ясноглазой девочке. Когда
просила шоколаду и не было - топала ногою и кричала: "А я хочу!.." Играла с
мальчиками в индейцев, сильная, смелая и ловкая, и мальчики звали ее
"Храбрым портняжкой". Теперь хочет ехать в Маньчжурию. Отец уговаривает ее
остаться, а она топает ногою и кричит: "А я хочу!.." Полнокровная.
Не о Дерябине думалось; думалось о приокских лугах, заливных, зеленых,
куда налетали вдруг серыми тучами гуси с какого-то далекого краю. Или вдруг
всплывали белые круглые формы голых парижских красавиц, одевались на глазах
в желтые капоты, танцевали.
Утро свевало пристава, как темноту, куда-то сдувало его, - схлынул
пристав; длинное, пьяное, дикое осталось, а пристав стерся.
Работали легко и дружно мелкие солнечные пятна, - рябили муть.
Открывались вовсю красные влажные черепичные крыши и синие трубы на них.
Северянин был Кашнев, а в этих крышах и трубах таился все еще чужой для него
юг - солнце, юг, молодость. И чем дальше в утро шел Кашнев, тем меньше
оставалось Дерябина. Встанет вдруг, как темная глыба, крякнет низами горла:
"Милый мой-й-й! У нас жестокость нужна!" И тут же разлезется, упадет,
осядет. Хотелось, чтобы было только чистое, чистое все: небо - цельное,
синее, воздух - ядреный, крепкий, в чистом саду за окнами, где он жил, -
чистый синичий писк и чистое белье своей постели.
Чем дальше шел в утро, тем больше утро казалось своим. С кем можно
разделить утро? Перед утром, молодостью, свежей силой - человек всегда один,
- не одинок, а только целен, один, наедине с собою. Неистребимо длинной
представлялась жизнь впереди и солнечной, - отчего? Оттого, может быть, что
глубока была улица, ласково освещенная?.. Ложились уверенно полосы красные и
полосы голубые, первые - ниже, голубые - выше: земля и небо. Небо слоилось
сквозь розовую муть, пахнущую сырой землей. Дробилась земля на цветные
кусочки, сильные, чистые, серые (днем выцветает земля). Желтые листья, точно
невзначай, окапали встречные деревья. Кое-где трубы дымили синим... Выбежал
из какой-то облупленной калитки густо обросший, каштановый кобелек, зевнул
глубоко и посмотрел на Кашнева добродушно, по-стариковски, так добродушно,
что Кашнев улыбнулся ему.
...Лошадиный галоп был слышен сначала откуда-то справа, потом на минуту
замер, потом посыпался следом за ним, приближаясь: на легкой утренней улице
такой тяжелый скок. И когда уже близко было и оглянулся Кашнев, увидел он, -
на сером донце, пригнувшись неловко, скакал городовой с желтыми усами.
Перешел на машистую рысь; подъехал; загарцевал на месте.
- Вот кобуру, ваше благородие, у нас забыли... Пристав послали отдать.
Протянул кобуру. Невольно пощупал Кашнев, беря, есть ли наган: не было
нагана.
Отфыркался донец, сбросил желтую пену с удил; топыром поставил острые
черные уши; горбоносый, смотрел на Кашнева искоса, высоко и строго, как
надутый Дерябин, переступал в раскачку с ноги на ногу, пышал и дымился
горячим потом, крутил завязанным в узел хвостом.
Похлопал его Кашнев по жилистой шее, круто от острой груди откинутой
назад, - спросил:
- Это о нем говорил пристав, что опоили, - ноги пухнут?.. Не пухнут
ноги?
- Нет, зачем опоили?.. Никак нет, справна лошадь.
Улыбнулся Кашнев. Смотрел в мелкие серые красновекие глаза городового и
хотел было спросить, когда успел пристав отобрать свой подарок - наган,
потом другое - о парне, но не спросил. Медленно вынул записную книжку и
написал четко по синим клеточкам: "За знакомство спасибо. Кашнев". Слово
"спасибо" зачем-то подчеркнул, листок сложил аккуратно вдвое.
- Вот, передай приставу.
И потом, привычно надевая шнур и прилаживая кобуру к кушаку, долго
следил Кашнев, все улыбаясь, как мягко сверкали, откидываясь, гулкие
подковы. Это был не галоп, а сбоистый, порывистый, горячий, играющий, издали
красивый бег, когда силы накоплено много и ее хочется разбросать щедро и
зря, как надоевшее богатство. Лохматый каштановый кобелек мчался около самых
копыт, задыхаясь лаял трудолюбиво, а дальше, из дворов, наперерез донцу
прыжками неслись две собаки: пестрая, тонкая, изгибистая, как змейка, и
угрюмая, большая, гладкая, облезло-черная, с обвисшими старыми брыжами.
"XI"
Недели через две после этого "наряда в помощь полиции" Кашнев
неожиданно для себя был переведен в другой город, в запасной батальон,
готовивший маршевые команды для пополнений полков, понесших потери в боевых
действиях на Дальнем Востоке.
В этом запасном батальоне и провел Кашнев первые четыре месяца 1905
года. Солдат в этой воинской части было много, - по двести пятьдесят человек
в роте, офицеров же мало; и на тех и на других одинаково ошеломляюще
действовали телеграммы с театра военных действий, которые не могли скрыть
роковых неудач, неподготовленности к войне, расхлябанности и ошибок.
Дисциплина в батальоне была так плоха, что возмущала даже недавнего
студента Кашнева, и он говорил своим сослуживцам:
- Если здесь, в глубоком тылу, такая дисциплина, то что же делается
там, на фронте?
На это сослуживцы его, как кадровые офицеры, оставшиеся здесь от
ушедшего в Маньчжурию полка, так и взятые из запаса, азартно игравшие в
преферанс, советовали ему мыслями не задаваться, а садиться вместе с ними за
зеленый стол.
К затяжной карточной игре Кашнев относился по-молодому, как к злостной
потере времени. Однажды во время его дежурства по батальону произошел из
ряда вон выходящий случай: нападение рядового на командира батальона,
подполковника Долинского, старого, немногодумного, но и не ярого службиста.
Нападению, правда, помешали тот же Кашнев и бывшие рядом с ним
унтер-офицер и ефрейтор, но солдата вскоре после того судили и приговорили к
тринадцати годам каторги.
- Мне кажется, ваше превосходительство, что приговор этот слишком
суров! - сказал тогда Кашнев генерал-лейтенанту, председателю суда.
Генерал посмотрел на него изумленно, увидел его университетский значок
и хрипнул:
- Вы юрист?
- Так точно, ваше превосходительство... Было ведь только движение в
сторону командира батальона, тут же предотвращенное.
- Э-э, движение, движение! - А если бы вслед за этим движением еще одно
движение, то-о... был бы ему расстрел, а не каторга... Да такой и до каторги
не дойдет, - не тоскуйте, - убежит с первого этапа!
Это было в конце апреля, а в мае он был назначен вести маршевую команду
в полк, имя которого носил запасной батальон.
"Это был мой крестный путь! - обычно говорил Кашнев, когда ему
приходилось кому-нибудь рассказывать о своем участии в русско-японской
войне. - И если бы моя команда не вошла в эшелон из нескольких подобных
команд, я ни за что не довел бы до места назначения и пяти человек..."
Не раз во время этого долгого пути из глубокого тыла на дальневосточный
фронт Кашнев признавался самому себе, что он совершенно не властная натура,
что он, хотя и знает все командные слова, командовать людьми в серых
солдатских шинелях совершенно не может. "Как юрист, я не к тому и готовился,
- оправдывал себя он. - Не приказывать людям, а только убеждать их, - вот
мое назначение в жизни". Однако и убедить своих солдат, что им непременно
нужно ехать за несколько тысяч верст в красных товарных вагонах, на которых
были надписи: 40 человек - 8 лошадей, - он тоже не мог, не умел, не находил
для этого слов.
И одному старшему унтер-офицеру из своей команды, с сединою в бурых
усах и с пытливыми глазами, на подобный вопрос, заданный тихим голосом, с
глазу на глаз ответил:
- Этого я и сам не знаю. Приказано мне ехать с вами, - вот и еду... И
все... И ни в какие рассуждения не вдаюсь... Доедем, - узнаем.
Но и доехав до места стоянки полка, Кашнев не узнал, зачем он и сотни
тысяч людей около него были оторваны от привычной, налаженной и как будто бы
понятной в своих целях и способах жизни. Если офицеры запасного батальона
запойно играли в преферанс, то офицеры здесь, в Маньчжурии, гораздо более
самозабвенно играли в банк, "железку", макао и пили, доводя себя до
совершенно нечеловеческого облика. Как ни много потерял в себе Кашнев за
время своего "крестного пути", все-таки то, что он увидел здесь, его
испугало. Здесь много встречалось ему таких же "мельхиоровых офицеров", как
и он сам, - прапорщиков запаса, но и они одичали, быть может сознательно
стараясь слиться с общей массой кадровых офицеров: если не одичать, то как
же можно вынести всю невозможную дикость кругом.
Ему часто приходилось слышать от себе подобных: "Наш брат - прапорщик
нужен в этой войне только затем, чтобы его убили, а потому..." - дальше
следовал красноречивый жест, который, если бы передать его словами, звучал
бы так: "Чем больше ты сумеешь себя оскотинить, тем для тебя же самого будет
лучше!.." Но этой-то способности намеренно себя оскотинить и был лишен
Кашнев.
Ему пришлось участвовать всего лишь в одном сражении и то в конце
войны. Сражение было безрезультатное, но оно произошло ночью, притом на
местности, очень плохо разведанной днем. Он не был ранен в этом сражении, он
только попал вместе с людьми своей полуроты в какое-то топкое место, откуда
выбрался с большим трудом только к утру, сильно простудился в холодной топи
и с ревматизмом ног был потом отправлен в лазарет, а после заключения мира
долечивался в одном из тыловых госпиталей; но, кроме ревматизма, он заболел
еще и нервным расстройством в тяжелой форме; и эта болезнь оказалась гораздо
более затяжной, чем ревматизм.
Если бы понадобилось определить его состояние всего только одним
словом, то это слово было бы: "ожог", душевный ожог, от которого оправиться
еще труднее, чем от телесного ожога. Он потерял ощущение радости жизни,
сохранив в то же время способность мыслить. Когда его спрашивали о
чем-нибудь простом, обиходном, он отвечал, хотя и немногословно, но сам
никому не задавал вопросов. Его не оживили даже и доходившие в госпиталь
вести о революции.
Он начал возвращаться в свой прежний мир то