Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
тридцатью кашами. Да на вагонке
твоей, просыпаясь и засыпая. Ни радио, ни книги не отвлекут тебя, их нет, и
слава Богу.
И это -- только один год. А их -- десять. Их -- двадцать пять...
А еще когда в больничку сляжешь дистрофиком -- вот там тоже хорошее время
-- [подумать].
Думай! Выводи что-то и из беды.
Вс„ это бесконечное время ведь не бездеятельны мозг и душа заключ„нных?!
Они издали в массе похожи на копошащихся вшей, но ведь они -- венец
творения, а? Ведь когда-то и в них вдохнута была слабенькая искра Божья? Так
что теперь стало с ней?
Считалось веками: для того и дан преступнику срок, чтобы весь этот срок
он думал над своим преступлением, терзался, раскаивался и постепенно бы
исправлялся.
Но [угрызений совести не знает Архипелаг ГУЛаг!] Из ста туземцев --
пятеро блатных, их преступления для них не укор, а доблесть, они мечтают
впредь совершать их еще ловчей и нахальней. Раскаиваться им -- не в чем. Еще
пятеро -- [брали] крупно, но не у людей: в наше время крупно взять можно
только у государства, которое само-то мотает народные деньги без жалости и
без разумения -- так в ч„м такому типу раскаиваться? Разве в том, что возьми
больше и поделись -- и остался бы на свободе? А еще у восьмидесяти пяти
туземцев -- и вовсе никакого преступления не было. В ч„м раскаиваться? В
том, что думал то', что думал? (Впрочем, так задолбят и задурят иного, что
раскаивается -- какой он испорченный... Вспомним отчаяние Нины Перегуд, что
она недостойна Зои Космодемьянской.) Или в безвыходном положении сдался в
плен? В том, что при немцах поступил на работу вместо того, чтобы подохнуть
от голода? (Впрочем, так перепутают дозволенное и запрещенное, что иные
терзаются: лучше б я умер, чем зарабатывал этот хлеб.) В том, что, бесплатно
работая в колхозе, взял с поля накормить детей? Или с завода вынес для того
же?
Нет, ты не только не раскаиваешься, но чистая совесть как горное озеро
светит из твоих глаз. (И глаза твои, очищенные страданием, безошибочно видят
всякую муть в других глазах, например -- безошибочно различают стукачей.
Этого ви'дения глазами правды за нами не знает ЧКГБ -- это наше "секретное
оружие" против не„ -- в этом плошает перед нами ГБ.)
В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас
-- от каторжников Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там -- сознание
заклятого отщепенства, у нас -- уверенное понимание, что любого вольного вот
так же могут загрести, как и меня; что колючая проволока разделила нас
условно. Там у большинства -- безусловное сознание личной вины, у нас --
сознание какой-то многомиллионной напасти.
А от напасти -- не пропа'сти. Надо е„ пережить.
Не в этом ли причина и удивительной редкости лагерных самоубийств? Да,
редкости, хотя каждый отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства. Но
еще больше он вспомнит побегов. Побегов-то было наверняка больше, чем
самоубийств! (Ревнители социалистического реализма могут меня похвалить:
провожу оптимистическую линию.) И членоповреждений было гораздо больше, чем
самоубийств! -- но это тоже действие жизнелюбивое, простой расч„т --
пожертвовать частью для спасения целого. Мне даже представляется, что
самоубийств в лагере было статистически, на тысячу населения, меньше, чем на
воле. Проверить этого я не могу, конечно.
Ну вот вспоминает Скрипникова, как в 1931-м в Медвежегорске в женской
уборной повесился мужчина лет тридцати -- и повесился-то в день
освобождения! -- так может, из отвращения к тогдашней [воле?] (За два года
перед тем его бросила жена, но он тогда не повесился.) -- Ну вот в клубе
центральной усадьбы Буреполома повесился конструктор Воронов. -- Коммунист и
партработник Арамович, пересидчик, повесился в 1947-м на чердаке мехзавода в
Княж-Погосте. -- В Краслаге в годы войны литовцы, довед„нные до полного
отчаяния, а главное -- всей жизнью своей не подготовленные к нашей
жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили. -- В 1949-м в
следственной камере во Владимире Волынском молодой парень, сотряс„нный
следствием, уже было повесился, да Боронюк его вынул. -- На Калужской
заставе бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись
стал подниматься по лестнице -- она вела в еще недостроенные пустые этажи.
Медсестра-зэчка хватилась его и бросилась вдогонку. Она настигла его в
открытом балконном про„ме 6-го этажа. Она вцепилась в его халат, но
самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту --
и промелькнул белой молнией на виду у оживл„нной Большой Калужской улицы в
солнечный летний день. -- Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа,
вышла из барака на мороз неодетая, простудиться. Англичанин Келли во
Владимирском ТОНе виртуозно перерезал вены при открытой двери камеры и
надзирателе на пороге. *(1)
Повторяю, еще многие могут рассказать подобные случаи, -- а вс„-таки на
десятки миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно,
что большой перевес самоубийств падает на иностранцев, на западников: для
них переход на Архипелаг -- это удар оглушительнее, чем для нас; вот они и
кончают. И еще -- на благонамеренных (но не на тв„рдочелюстных). Можно
понять ведь у них в голове вс„ должно смешаться и гудеть, не переставая. Как
устоишь? (Зося Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая "делу
коммунизма" пут„м службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с
собой: вешалась -- вынули, резала вены -- помешали, скакнула на подоконник 7
этажа -- дремавший следователь успел схватить е„ за платье. Трижды спасли,
чтобы расстрелять. )
А вообще как верно истолковать самоубийство? Вот Анс Бернштейн
настаивает, что самоубийцы -- совсем не трусы, что для этого нужна большая
сила воли. Он сам свил вер„вку из бинтов и душился, поджав ноги. Но в глазах
появлялись зел„ные круги, в ушах звенело -- и он всякий раз непроизвольно
опускал ноги до земли. Во время последней пробы оборвалась вер„вка -- и он
испытал радость, что остался жив.
Я не спорю, для самоубийства может быть и в самом крайнем отчаянии еще
нужно приложить волю. Долгое время я не взялся бы совсем об этом судить. Всю
жизнь я уверен был, что ни в каких обстоятельствах даже не задумаюсь о
самоубийстве. Но не так давно протащило меня через мрачные месяцы, когда мне
казалось, что погибло вс„ дело моей жизни, особенно если я останусь жить. И
я ясно помню это отталкивание от жизни, приливы этого ощущения, что умереть
-- легче, чем жить. По-моему, в таком состоянии больше воли требует остаться
жить, чем умереть. Но, вероятно, у разных людей и при разной крайности это
по-разному. Поэтому и существуют издавна два мнения.
Очень эффектно вообразить, что вдруг бы все невинно-оскорбленные миллионы
стали бы повально кончать самоубийством, досаждая правительству двояко: и
доказательством своей правоты и лишением даровой рабочей силы. И вдруг бы
правительство размягчилось? И стало бы жалеть своих подданных?.. Едва ли.
Сталина бы это не остановило, он занял бы с воли еще миллионов двадцать.
Но не было этого! Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, довед„нные уж
кажется до крайней крайности -- а самоубийств почему-то не было! Обреч„нные
на уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный труд -- не
кончали с собой!
И, раздумавшись, я нашел такое доказательство более сильным. Самоубийца
-- всегда банкрот, это всегда -- человек в тупике, человек, проигравший
жизнь и не имеющий воли для продолжения борьбы. Если же эти миллионы
беспомощных жалких тварей вс„ же не кончали с собой -- значит жило в них
какое-то непобедимое чувство. Какая-то сильная мысль.
Это было чувство всеобщей правоты. Это было ощущение народного испытания
-- подобного татарскому игу.
Но если не в чем раскаиваться -- о ч„м, о ч„м вс„ время думает арестант?
"Сума да тюрьма -- дадут ума". Дадут. Только -- куда его направят?
Так было у многих, не у одного меня. Наше первое тюремное небо -- были
ч„рные клубящиеся тучи и ч„рные столбы извержений, это было небо Помпеи,
небо Судного дня, потому что арестован был не кто-нибудь, а Я -- средоточие
этого мира.
Наше последнее тюремное небо было бездонно-высокое, бездонно-ясное, даже
к белому от голубого.
Начинаем мы все (кроме верующих) с одного: хватаемся рвать волосы с
головы -- да она острижена наголо!.. Ка'к мы могли?! Как не видели наших
доносчиков? Как не видели наших врагов? (И ненависть к ним! и как им
отомстить?) И какая неосторожность! слепость! сколько ошибок! Как исправить?
Скорей исправлять! Надо написать... надо сказать... надо передать...
Но -- ничего не надо. И ничто не спас„т. В положенный срок мы подписываем
206-ю статью, в положенный -- выслушиваем очный приговор трибунала или
заочный -- ОСО.
Начинается полоса пересылок. Вперемежку с мыслями о будущем лагере мы
любим теперь вспоминать наше прошлое: как хорошо мы жили! (даже если плохо).
Но сколько неиспользованных возможностей! Сколько неизмятых цветов!.. Когда'
теперь это наверстать?.. Если я доживу только -- о, как по-новому, как умно
я буду жить! День будущего [освобождения?] -- он лучится как восходящее
солнце!
И вывод: дожить до него! дожить! любой ценой!
Это просто словесный оборот, это привычка такая: "любой ценой".
А слова наливаются своим полным смыслом, и страшный получается зарок:
выжить [любой ценой!]
И тот, кто даст этот зарок, кто не моргн„т перед его багровой вспышкой --
для того сво„ несчастье заслонило и вс„ общее, и весь мир.
Это -- великий развилок лагерной жизни. Отсюда -- вправо и влево пойдут
дороги, одна будет набирать высоты, другая низеть. Пойд„шь направо -- жизнь
потеряешь, пойдешь налево -- потеряешь совесть.
Самоприказ "[дожить!]" -- естественный всплеск живого. Кому не хочется
дожить? Кто не имеет права дожить? Напряженье всех сил нашего тела! Приказ
всем клеточкам: дожить! Могучий заряд введ„н в грудную клетку, и
электрическим облаком окружено сердце, чтоб не остановиться. Заполярною
гладью в метель за пять километров в баню ведут тридцать истощенных, но
жилистых зэков. Банька -- не сто'ит т„плого слова, в ней моются по шесть
человек в пять смен, дверь открывается прямо на мороз, и четыре смены
выстаивают там до или после мытья -- потому что нельзя отпускать без конвоя.
И не только воспаления л„гких, но насморка нет ни у кого. (И десять лет так
моется один старик, отбывая срок с пятидесяти до шестидесяти. Но вот он
свободен, он -- дома. В тепле и холе он сгорает в месяц. Не стало приказа --
дожить...)
Но просто "дожить" еще не значит -- любой ценой. "Любая цена" -- это
значит: ценой другого.
Признаем истину: на этом великом лагерном развилке, на этом разделителе
душ -- не бо'льшая часть сворачивает направо. Увы -- не большая. Но, к
счастью -- и не одиночки. Их много, людей -- кто так избрал. Но они о себе
не кричат, к ним присматриваться надо. Десятки раз поднимался и перед ними
выбор, а они знали да знали сво„.
Вот Арнольд Сузи, лет около пятидесяти попавший в лагерь. Он никогда не
был верующим, но всегда был исконно-добропорядочным, никакой другой жизни он
не в„л -- и в лагере он не начинает другой. Он -- "западный", он, значит,
вдвойне неприспособленный, вс„ время попадает впросак, в тяжелое положение,
он и на общих работает, он и в штрафной зоне сидит -- и выживает, выживает
точно таким, каким пришел в лагерь. Я знал его вначале, знал -- после, и
могу засвидетельствовать. Правда, три серь„зных облегчающих обстоятельства
сопутствуют ему в лагерной жизни: он признан инвалидом, он получает
несколько лет посылки и благодаря музыкальным способностям немного
подкармливается художественной самодеятельностью. Но эти три обстоятельства
могут только объяснить, почему он остался в живых. Не было бы их -- он бы
умер, но он бы не переменился. (А те, кто умерли -- может быть потому и
умерли, что не переменились?)
А Тарашкевич, совсем простой бесхитростный человек, вспоминает: "много
было заключ„нных, которые за пайку и за глоток махорочного дыма готовы были
пресмыкаться. Я доходил, но был душою чист: на белое всегда говорил белое".
Что тюрьма глубоко перерождает человека, известно уже много столетий.
Бесчисленны здесь примеры -- таких, как Сильвио Пеллико: отсидев 8 лет, он
превратился из яростного карбонария в смиренного католика. *(2) У нас всегда
вспоминают Достоевского. А Писарев? Что осталось от его революционности
после Петропавловки? Можно спорить, хорошо ли это для революции, но всегда
эти изменения идут в сторону углубления души. Ибсен писал: "От недостатка
кислорода и совесть чахнет". *(3) Э, нет! Совсем не так просто! Наоборот
даже как раз! Вот генерал Горбатов -- с молодости воевал, в армии
продвигался, задумываться ему было некогда. Но сел в тюрьму, и как хорошо --
стали в памяти подыматься разные случаи: то как он заподозрел невиновного в
шпионстве; то как он по ошибке велел расстрелять совсем не виновного поляка.
*(4) (Ну когда б это еще вспомнил! Небось после реабилитации уже не очень
вспоминал?) Об этих душевных изменениях узников писалось достаточно, это
поднялось уже на уровень теории тюрьмоведения. Вот например в
дореволюционном "Тюремном вестнике" пишет Лученецкий: "Тьма делает человека
более чувствительным к свету; невольная бездеятельность возбуждает в н„м
жажду жизни, движения, работы; тишина заставляет глубоко вдуматься в сво„
"я", в окружающие условия, в сво„ прошлое, настоящее и подумать о будущем".
Наши просветители, сами не сидевшие, испытывали к узникам только
естественное стороннее сочувствие; однако Достоевский, сам посидевший,
ратовал за наказания! Об этом стоит задуматься.
И пословица говорит: "Воля портит, неволя учит".
Но Пеллико и Лученецкий писали о [тюрьме]. Но Достоевский требовал
наказаний -- тюремных. Но неволя учит -- [какая?]
[Лагерь] ли?..
Тут задумаешься.
Конечно, по сравнению с тюрьмой, наш лагерь ядовит и вреден.
Конечно, не о душах наших думали, когда вспучивали Архипелаг. Но
вс„-таки: неужели же в лагере безнадежно устоять?
И больше того: неужели в лагере нельзя возвыситься душой?
Вот Э. К., почти 1940-го года рождения, из тех мальчиков, кто уже при
Хрущеве сбирались стихи читать на площади Маяковского, а их гребли в
воронок. Из лагеря, из потьминского лагеря, он пишет своей девушке: "Здесь
поубавилось пустяков и суеты... Я пережил поворот... Здесь прислушиваешься к
тому голосу изнутри, который в довольстве и тщеславии заглушен был р„вом
извне."
На лагпункте Самарка в 1946 году доходит до самого смертного рубежа
группа интеллигентов: они изморены голодом, холодом, непосильной работой --
и даже сна лишены, спать им негде, бараки-землянки еще не построены. Идут
они воровать? стучать? хнычут о загубленной жизни? Нет! Предвидя близкую,
уже не в неделях, а в днях смерть, вот как они проводят свой последний
бессонный досуг, сидя у стеночки: Тимофеев-Рессовский собирает из них
"семинар", и они спешат обменяться тем, что одному известно, а другим нет,
-- они читают друг другу последние лекции. Отец Савелий -- "о непостыдной
смерти", священник из академистов -- патристику, униат -- что-то из
догматики и каноники, энергетик -- о принципах энергетики будущего,
экономист (ленинградец) -- как не удалось, не имея новых идей, построить
принципы советской экономики. Сам Тимофеев-Рессовский рассказывает им о
принципах микрофизики. От раза к разу они не досчитываются участников: те
уже в морге...
Вот кто может интересоваться всем этим, уже костенея предсмертно -- вот
это интеллигент!
Позвольте, вы -- любите жизнь? Вы, вы! вот которые восклицают, и напевают
и приплясывают: "Люблю тебя, жизнь! Ах, люблю тебя, жизнь!" Любите? Так вот
и любите! Лагерную -- тоже любите! Она -- тоже жизнь!
"Там, где нет борьбы с судьбой,
Там воскреснешь ты душой..."
Ни черта вы не поняли. Там-то ты и размякнешь.
У дороги нашей, выбранной, -- виражи и виражи. В гору? Или в небо?
Пойд„мте, поспотыкаемся.
День освобождения? Что он нам может дать через столько лет? Изменимся
неузнаваемо мы, и изменятся наши близкие -- и места, когда-то родные,
покажутся нам чужее чужих.
Мысль о свободе с какого-то времени становится даже насильственной
мыслью. Надуманной. Чужой.
День "освобождения"! Как будто в этой стране есть свобода! Или как будто
можно освободить того, кто прежде сам не освободился душой.
Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое.
Это прах прошлого.
Мы подымаемся.
Хорошо в тюрьме [думать], но и в лагере тоже неплохо. Потому, главное,
что нет [собраний]. Десять лет ты свободен от всяких собраний! -- это ли не
горный воздух? Откровенно претендуя на твой труд и тво„ тело до изнеможения
и даже до смерти, лагерщики отнюдь не посягают на строй твоих мыслей. Они не
пытаются ввинчивать твои мозги и закреплять их на месте. *(5) И это созда„т
ощущение свободы гораздо большее, чем свобода ног бегать по плоскости.
Тебя никто не уговаривает [подавать] в партию. Никто не выколачивает с
тебя членских взносов в [добровольные] общества. Нет профсоюза, такого же
твоего "защитника", как каз„нный адвокат в трибунале. Не бывает и
производственных совещаний. Тебя не могут избрать ни на какую должность, не
могут назначить никаким уполномоченным, а самое главное -- не заставят тебя
быть агитатором. Ни -- слушать агитацию. Ни -- кричать по д„ргу нитки:
"требуем!.. не позволим!" Ни -- тянуться на участок свободно и тайно
голосовать за одного кандидата. От тебя не требуют социалистических
обязательств. Ни -- критики своих ошибок. Ни статей в стенгазету. Ни --
интервью областному корреспонденту.
Свободная голова -- это ли не преимущество жизни на Архипелаге?
И еще одна свобода: тебя не могут лишить семьи и имущества -- ты уже
лишен их. Чего нет -- того и Бог не возьм„т. Это -- основательная свобода.
Хорошо в заключении думать. Самый ничтожный повод да„т тебе толчок к
длительным и важным размышлениям. За кои веки, один раз в три года, привезли
в лагерь кино. Фильм оказывается -- дешевейшая "спортивная" комедия --
"Первая перчатка". Скучно. Но с экрана настойчиво вбивают зрителям мораль:
"Важен результат, а результат не в вашу пользу".
Смеются на экране. В зале тоже смеются. Щурясь, при выходе на освещенный
солнцем лагерный двор, ты обдумываешь эту фразу. И вечером обдумываешь е„ на
своей вагонке. И в понедельник утром на разводе. И еще сколько угодно
времени обдумываешь -- когда б ты мог ею так заняться? И медленная ясность
спускается в твою голову.
Это -- не шутка. Это -- заразная мысль. Она давно уже привилась нашему
отечеству, а е„ -- еще и еще подпускают. Представление о том, что важен
только материальный результат, настолько у нас въелось, что когда, например,
объявляют какого-нибудь Тухачевского, Ягоду или Зиновьева -- изменниками,
снюхавшимися с врагом, то народ только ахает и многоустно удивляется: "[чего
ему не хватало?!]"
Вот это -- нравственный уровен„к! Вот это -- мерочка! "Чего ему не
хватало?" Поскольку у него было жратвы от пуза, и двадцать костюмов, и две
дачи, и автомобиль, и самол„т, и известность -- чего ему не хватало?!!
Миллионам наших соотечественников невместимо представить,