Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
носилки. Я жил как во сне, в
столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал е„ вкус, не
слышал окружающих -- вс„ лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи
на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи -- а я видел
сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна
софитов, каждый переход акт„ра.
Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под не„, в буран переходили
по сугробу -- а для меня проволоки как не было, я вс„ время был в сво„м
долгом дал„ком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая
головы.
Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой Тайне,
эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных
островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после
нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый
сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:
"Я знаю сам, что это -- не игра,
Что это -- смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю разв„рнутой тетради."
Он тоже писал в лагере! -- ото всех таясь, с тем же одиноким безответным
кликом в темноту:
"Ведь только длинный ряд могил
Мо„ воспоминанье,
Куда и я бы л„г нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало...")
Сколько было нас тогда таких? Я думаю -- гораздо больше, чем выплыло за
эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с
бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в
небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не
успел.
И даже на островке Экибастуза -- разве было нам узнать друг друга?
приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит,
друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе
нескольких.
Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом --
Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не
казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы
прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми
уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по
нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои
очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в
который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике --
нерядовые души.
Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену
добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только
верующим человеком, но -- философом и богословом! А так как именно "с тех
пор" он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский
путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз открывая для себя уже и без
него открытое, может быть блуждая -- ведь ни книг, ни советчиков не было у
него "с тех пор". Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился
выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и
трясущимися руками -- но и дн„м и вечером в голове его кружились ямбы его
поэм, все четыр„хстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до
конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк.
Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца
Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в
бесплодной нашей зоне:
-- Как прекрасна земная трава! Но даже е„ отдал Творец в подстилку
человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
-- А как же: "Не любите мира и того, что в мире?" (Сектанты часто
повторяли это.)
Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:
-- Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к
Единению!
Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он
формулировал так:
Дух Совершенства оттого
Несовершенство допускает
Страданье душ, что без него
Блаженства цену не познают.
...
Суров закон, но только им
Для малых смертных достижим
Великий вечный мир.
Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только
необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога [перечувствовать]
земные страдания. Силин смело утверждал:
-- Об этих страданиях Бог [знал] всегда, но никогда раньше [не
чувствовал] их!
Равно и об Антихристе, который
В душе свободной человека
Стремленье к Свету извратил
И ограничил светом века,
Силин находил свежие человеческие слова:
Блаженство, данное ему,
Великий ангел отвергал,
Когда, как люди, не страдал.
Без скорби даже у него
Любовь не знала совершенства.
Сам мыслящий так свободно, Силин находил в сво„м широком сердце приют для
всех оттенков христианства:
...Суть их та,
Что и в учении Христа
Своеобразен всякий гений.
По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, ка'к мог дух
породить материю, Силин только улыбался:
-- Они не хотят задуматься над тем, -- а ка'к могла грубая материя
породить Дух? В таком порядке -- разве это не чудо? Да это было бы чудо еще
большее!
Мой мозг был переполнен собственными стихами -- и лишь эти крохи удалось
мне сохранить от слышанных поэм Силина -- в опасении, что сам он, может
быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с античным
греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на ассамблее
Организации Объединенных Наций -- духовную программу для целого
человечества. В четыр„х навешанных номерах, истощ„нный обреч„нный раб --
этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся
в журналах, издательствах, на радио -- и никому, кроме себя, не нужных.
До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному
факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около тр„х до
"освобождения" в ссылку. Его единственной специальностью было --
преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы
допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну, а если?
-- Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о жизни
Духа.
-- Но вас уволят после первого же урока!
Силин опустил голову, ответил тихо:
-- Пусть.
И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того,
чтобы держаться за класный журнал, а не за кирку.
С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного
человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь
досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый
грунт.
С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок. Конечно,
он нуждался в благодарных слушателях, с кем-то вместе должен был читать,
толковать Евангелие и таить саму книжечку. Но собственно-православных он то
ли не искал (подозревая, что они могут отвергнуть его за ереси), то ли не
находил: в нашем лагере кроме западных украинцев их было мало или не
выделялись они последовательностью поведения. Баптисты же как будто уважали
Силина, прислушивались к нему, причисляли даже к своей общине, однако им
тоже не нравилось в н„м вс„ еретическое, они надеялись постепенно сделать
его своим. Силин блек, когда разговаривал со мной в их присутствии,
распускался он без них. Трудно было ему обрубить себя по их вере, хотя вера
у них -- очень тв„рдая, чистая, горячая, помогала им переносить каторгу, не
колебнувшись и не разрушившись душой. Все они честны, негневливы,
трудолюбивы, отзывчивы, преданы Христу.
Именно потому и искореняют их так решительно. В 1948-50 годах [только] за
принадлежность к баптистской общине многие сотни их получали по 25 лет
заключения и отправлялись в Особлаги (ведь [община] -- это [организация]!)
*(4)
В лагере -- не как на воле. На воле каждый неосторожно старается
подчеркнуть и выразить себя внешне. Легче видно, кто на что претендует. В
заключении, наоборот, все обезличены -- одинаковой стрижкой, одинаковой
небритостью, одинаковыми шапками, одинаковыми бушлатами. Духовное выражение
искажено ветрами, загаром, грязью, тяж„лой работой. Чтоб сквозь обезличенную
приниженную наружность различить свет души -- надо приобрести навык.
Но огоньки духа невольно бредут, пробиваются один к другому. Происходит
безотч„тное сознакомление и собирание подобных.
Быстрее и лучше всего узнать человека, если узнаешь хоть осколочек его
биографии. Вот работают рядом землекопы. Пош„л густой мягкий снег. Потому ли
что скоро перерыв -- бригада вся ушла в землянку. А один -- остался стоять.
На краю траншеи он оп„рся о заступ и стоит совсем неподвижно, как будто ему
так удобно, как статуя. И как статуе, снег засыпает ему голову, плечи, руки.
Безразлично ему это? или даже приятно? Он смотрит сквозь эту кишь снежинок
-- на зону, на белую степь. У него широкая кость, широкие плечи, широкое
лицо, обросшее светлой жестокой щетиной. Он всегда основательный, медленный,
очень спокойный. Стоять он остался -- смотреть на мир и думать. Здесь его
нет.
Я не знаком с ним, но его друг Редькин рассказал мне о н„м. Этот человек
-- толстовец. Он вырос в отсталом представлении, что нельзя убивать (даже во
имя Передового Учения!) и потому нельзя брать в руки оружия. В 1941-м его
мобилизовали. Он кинул оружие и близ Кушки, куда был прислан, переш„л
афганскую границу. Никаких немцев тут не было и не ожидалось, и спокойно бы
он прослужил всю войну, ни разу не выстрелив по живому -- но даже за спиной
таскать это железо было противно его убеждениям. Он рассчитывал, что афганцы
уважат его право не убивать людей и пропустят в веротерпимую Индию. Но
афганское правительство оказалось шкурой, как и все правительства. Оно
опасалось гнева всесильного соседа и заковало беглеца в колодки. И именно
так, в сжимающих ноги колодках, без движения, продержало его три года в
тюрьме, ожидая, чья возьмет. Верх взяли Советы -- и афганцы услужливо
вернули им дезертира. Отсюда только и пош„л считаться его нынешний [срок].
И вот он стоит неподвижно под снегом, как часть этой природы. Разве
родило его на свет -- государство? Почему же государство присвоило себе
решать -- как этому человеку жить?
Иметь своим соотечественником Льва Толстового мы не возражаем. Это --
марка. (И почтовую можно выпустить.) И иностранцев можно свозить в Ясную
Поляну. И мы охотно обсос„м, как он был против царизма и как он был предан
анафеме (у диктора даже дрогнет голос). Но, если кто-нибудь, землячки',
принял Толстого всерь„з, если вырос у нас живой толстовец -- эй, поберегись!
-- не попадайся под наши гусеницы!!
... Иногда на стройке побежишь попросить у заключ„нного десятника
складной метр -- замерить надо, сколько выложили. Метром этим он очень
дорожит, а тебя в лицо не знает -- тут много бригад, но почему-то сразу
безоружно протянет тебе свою драгоценность (в лагерном понимании это просто
глупость!). А когда ты ему этот метр еще и верн„шь -- он же тебя будет очень
благодарить. Как может быть такой чудак в лагере десятником? Акцент у него.
Ах, он, оказывается, поляк, зовут его Юрий Венгерский. Ты еще о н„м
услышишь.
... Иногда ид„шь в колонне, и надо бы ч„тки в рукавице перебирать или
думать над следующими строфами, -- но уж очень занятный окажется с тобой в
пят„рке сосед -- новое лицо, бригаду новую послали на ваш объект. Пожилой
интеллигентный симпатичный еврей с выражением умно-насмешливым. Его фамилия
Масамед, он кончил университет.. какой, какой? Бухарестский, по кафедре
биопсихологии. Такие есть у него между прочим специальности -- физиономист,
графолог. А сверх того он -- йог и готов хоть завтра начать с тобой курс
Хатха-йоги. (Да ведь беда: слишком малые сроки дают нам в этом университете!
Задыхаюсь! нет времени вс„ охватить!)
Потом я еще присмотрюсь к нему в зоне рабочей и жилой. Соотечественники
предлагали ему устроиться в контору, он не пош„л: ему важно показать, что и
еврей может отлично работать на общих. И в пятьдесят лет он бесстрашно бь„т
киркой. Но, правда, как истый йог, владеет своим телом: при десяти градусах
Цельсия он раздевается и просит товарищей облить его из брандсбойта. Он ест
не как все мы -- поскорее затолкнуть эту кашу в рот, а -- отвернувшись,
сосредоточенно, медленно, маленькими глоточками, специально крохотной
ложечкой. *(5)
... Так бывает на переходе не раз, что свед„шь интересное новое
знакомство. Но вообще-то в колонне не всегда разверн„шься: кричит конвой,
шипят соседи ("из-за вас -- и нас...!"), на работу мы ид„м вялые, а с работы
слишком торопимся, тут еще ветер откуда-нибудь в рыло. И вдруг... -- ну, уж
это случай совсем НЕ ТИПИЧНЫЙ, как говорят соцреалисты. Незаурядный какой-то
случай.
В крайнем ряду ид„т маленький человечек с густой ч„рной бородой (в
последний раз арестован с нею и на фотокарточке снят таким, потому и в
лагере она не сбрита). Шагает он бодро, с сознанием достоинства, и нес„т под
мышкой перевязанный рулон ватмана. Это -- его рац-предложение или
изобретение, новинка какая-то, которой он гордится. Он начертил е„ на
производстве, носил кому-то показывать в лагерь, теперь опять нес„т на
работу. И вдруг злой ветер вырывает рулон изпод его руки и катит от колонны
прочь. Естественным движением Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает)
делает за рулоном первый шаг, второй, третий -- но рулон катится дальше,
между двумя конвоирами, уже за оцепление! -- тут бы Раппопорту и
остановиться, ведь "шаг вправо, шаг влево... без предупреждения!", но он,
вот он, ватман! -- Раппопорт скачет за ним, согнутый, с протянутыми вперед
руками -- злой рок уносит его техническую идею! -- Арнольд вытянул руки,
пальцы как грабли -- варвар! не тронь мои чертежи! Колонна увидела, замялась
и сама собою стала. Автоматы вскинуты, затворы щелкнули!.. Пока вс„ типично,
но вот тут начинается нетипичное: не нашлось дурака! никто не стреляет!
варвары поняли, что это -- не побег! Даже в замороченные их мозги вош„л
понятным этот образ: автор гонится за убегающим творением! Пробежав еще
шагов пятнадцать за черту конвоя, Раппопорт ловит рулон, распрямляется и
очень довольный возвращается в строй. Возвращается -- с того света...
Хотя Раппопорт отхватил гораздо больше средней лагерной нормы (после
детского срока и после [десятки] была ссылка, а теперь опять [десятка]), он
жив, подвижен, блещет глазами, а глаза его, хоть и всегда вес„лые, но
созданы для страдания, очень выразительные глаза. Он гордится, что годы
тюрьмы ничуть его не состарили, не сломили. Впрочем, как инженер, он вс„
время работает каким-нибудь производственным придурком, и ему можно
бодриться. Он оживл„нно относится к своей работе, но еще сверх того
вынашивает творения для души.
Это -- тот широкий характер, который вс„ бы хотел охватить. Когда-то он
подумывал написать вот такую книгу, как у меня сейчас -- вс„ о лагерях, но
так и не собрался. Над другим его творением мы, все его друзья, смеемся:
Арнольд уже не первый год терпеливо составляет универсальный технический
справочник, который охватит все разветвления современной техники и
естествознания (и виды радиоламп, и средний вес слона) и который должен
быть... карманным. Наученный этим смехом, еще один свой любимый труд
Раппопорт мне показывает втайне. В клеенчатой ч„рной тетрадке -- трактат "О
любви", -- новый, потому что стендалевский его совершенно не удовлетворяет.
Это еще пока не заверш„нные и не связанные друг с другом заметки. Но для
человека, полжизни проведшего в лагерях, как это целомудренно! Вот немножко
оттуда: *(6)
-- Обладать нелюбимой -- несчастный удел нищих телом и духом. А мужчины
хвастают этим как "победой".
-- Обладание, не подготовленное органическим развитием чувства, приносит
не радость, а стыд, отвращение. Мужчины нашего века, всю энергию отдающие
заработкам, службе, власти, утеряли ген высшей любви. Напротив, для
безошибочного женского инстинкта обладание -- только первая ступень
настоящей близости. Только после него женщина призна„т мужчину за родного и
начинает говорить ему "ты". Даже случайно-отдавшаяся женщина испытывает
прилив благодарной нежности.
-- Ревность -- это оскорбл„нное самолюбие. Настоящая любовь, лишившись
ответа, не ревнует, а умирает, окостеневает.
-- Наряду с наукой, искусством и религией, любовь -- это тоже способ
[познания] мира.
Совмещая в себе такие противоположные интересы, знает Арнольд Львович и
разных людей. Он знакомит меня с человеком, мимо которого я прошел бы, не
заметив: на первый взгляд, просто доходяга обреч„нный, дистрофик, ключицы
над распахнутой лагерной курточкой выпирают как у мертвеца. При его
долговязости худоба особенно поражает. Он смугл и от природы, и еще
опалилась его бритая голова под казахстанским солнцем. Он еще таскается за
зону, еще держится за носилки, чтобы не упасть. Это -- грек, и опять поэт!
еще один! Книга стихов его на новогреческом издана в Афинах. Но поскольку он
узник не афинский, а советский (и подданный советский), газеты наши не
проливают о н„м сл„з.
Он средних лет, а вот уже у смерти. Я жалко и неумело пытаюсь отвеять от
него эти мысли. Он мудро усмехается и не лучшим русским языком объясняет
мне, что в смерти страшна не сама смерть вовсе, а только моральная
подготовка к ней. Ему уже [было] и страшно, и горько, и жалко, и он уже
отплакал, и вот уже вполне пережил свою неизбежную смерть, и вполне готов. И
осталось только домереть его телу.
Сколько же среди людей поэтов! -- так много, что поверить нельзя! (Меня
это иногда даже в тупик ставит.) Этот грек жд„т смерти, а вот эти два
молодых ждут только конца срока и будущей литературной известности. Они
поэты -- открытые, они не таятся. Общее у них то, что они оба какие-то
светленькие, чистые. Оба -- недоучившиеся студенты. Коля Боровиков --
поклонник Писарева (и, значит, враг Пушкина), работает фельдшером санчасти.
Тверичанин Юрочка Киреев -- поклонник Блока и сам пишущий под Блока, ходит
за зону и работает в конторе мехмастерских. Его друзья (а какие друзья! --
на двадцать лет старше и отцы семейств) смеются над ним, что в ИТЛовском
лагере на Севере какая-то всем доступная румынка предлагала ему себя, а он
не понял е„ и писал ей сонеты. Когда смотришь на его чистую мордочку --
очень веришь этому. Проклятье юношеской девственности, которую теперь надо
тащить через лагеря!
... К одним людям присматриваешься ты, другие -- к тебе. В большом
бестолковом бараке, где живут, снуют и лежат четыреста человек, я после
ужина и во время нудных вечерних поверок читаю второй том далевского словаря
-- единственную книгу, которую дов„з до Экибастуза, а здесь вынужден был
обезобразить штампом: "Степлаг. КВЧ." Я никогда его не листаю, потому что за
хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по поверке,
уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все нов