Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
ь еще смогу чуть подправить российскую нашу
жизнь.
А чемодан мой тем временем -- несли...
И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо
которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены
страданием и познанием, -- упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком
за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощь к конвою, что я
возношу себя над другими, что я надменен, -- я НЕ ПОНЯЛ бы его! Я просто не
понял бы -- О ЧіМ он говорит? Ведь я же -- офицер!..
Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой
мог бы спасти -- что мешало мне тогда воскликнуть:
-- Сержант! Спасите -- меня. Ведь я -- офицер!..
Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!
А если еще голубые? Если внушено ему, что еще и среди офицеров он --
соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других и за вс„ это
он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде
пихать в трубу?
Отчего бы и не пихать?..
Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был --
вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове -- может
быть у Берии я вырос бы как раз на месте?..
Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет
политическим обличением.
Если б это так просто! -- что где-то есть черные люди, злокозненно
творящие черные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить.
Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И
кто' уничтожит кусок своего сердца?..
В течение жизни одного сердца эта линия перемещается на н„м, то теснимая
радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот
же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях --
совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя -- не
меняется, и ему мы приписываем вс„.
Завещал нам Сократ: [Познай самого себя!]
И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы
останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами
были не мы, а они.
А кликнул бы Малюта Скуратов [[нас]] -- пожалуй, и мы б не сплошали!..
От добра до худа один шаток, говорит пословица.
Значит, и от худа до добра.
Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках,
стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: ТАМ (в НКГБ -- МГБ)
были и [хорошие]!
Их-то "хороших" мы знаем: это те, кто старым большевикам шептали
"держись!" или даже подкладывали бутербродик, а остальных уж подряд пинали
ногами. Ну, а выше партий -- хороших по-человечески -- не было ли там?
Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приеме
разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться. *(20) Кто ж попадал
по ошибке -- или встраивался в эту среду или выталкивался ею, выживался,
даже падал на рельсы сам. А вс„-таки -- не оставалось ли?..
В Кишиневе молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову еще за
месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (сам ли? мать
ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и
конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?
Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на
фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка и под
обстрелом едали, между двумя разрывами, чтоб суп не остывал. Это был парень
крестьянский с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни
училище то самое, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня
смягчал во многом. Вс„ свое офицерство он поворачивал только на одно: как бы
своим солдатам (а среди них -- много пожилых) сохранить жизнь и силы. От
него первого я узнал, что' есть сегодня деревня и что' такое колхозы. (Он
говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто -- как лесная вода
отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотряс„н был, писал
мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись.
Демобилизовавшись, он еще искал через родных -- как бы мне помочь (а год был
-- 1947-й, мало чем отличался от 37-го!) Во многом из-за него я боялся на
следствии, чтоб не стали читать мой "Военный дневник": там были его
рассказы. -- Когда я реабилитировался в 1957-м, очень мне хотелось его
найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два -- ответа нет.
Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили:
"направлен на работу в органы госбезопасности". Здорово! Но тем интересней!
Пишу ему по городскому адресу -- ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан
"Иван Денисович". Ну, теперь-то отзовется! Нет! Еще через три года прошу
одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в
руки. Тот сделал так, мне написал: "да он, кажется, и Ивана Денисовича не
читал..." И правда, зачем им знать, как осужд„нные там дальше?.. В этот раз
Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: "После института предложили в
органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. (Что' --
[успешно]?..) Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но
работаю "без палки", если не ошибусь, то товарища не подведу. (Вот и
оправдание -- товарищество!) Сейчас уже не задумываюсь о будущем".
Вот и вс„... А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему
встречаться. (Если бы встретились -- я думаю, эту всю главу я написал бы
получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда
закатывали по [четвертной] всем подряд. И как же все переверсталось там в
сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного
парня, разве я могу поверить, вс„ бесповоротно? что не осталось в н„м живых
ростков?..
Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206-ю статью,
она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати
участникам их "религиозной группы". Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб
не томиться с ней, отвел е„ тогда в большую канцелярию, где сидело
сотрудников разных с полдюжины, а сам ушел. Сперва Корнеева читала, потом
как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, -- и перешла Вера к
настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать е„. Это -- светящийся
человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем,
конюхом и домохозяйкой.) Слушали е„ затаясь, изредка углубляясь вопросами.
Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната,
и из других пришли. Пусть это были не следователи -- машинистки,
стенографистки, подшиватели папок -- но ведь [их] среда, [Органы] же, 1946
года. Тут не восстановить е„ монолога, разное успела она сказать. И об
изменниках родине -- а почему их не было в Отечественную войну 1812 года,
при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего
она говорила о вере и верующих. РАНЬШЕ, говорила она, вс„ ставилось у вас на
разнузданные страсти -- "грабь награбленное", и тогда верующие вам
естественно мешали. Но сейчас, когда вы хотите СТРОИТЬ и блаженствовать на
этом свете -- зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же
-- самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не
украд„т, и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое
общество на шкурниках и завистниках? У вас вс„ и разваливается. Зачем вы
плю„те в души лучших людей? Дайте церкви истинное отделение, не трогайте е„,
вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход образования
-- что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? -- Тут вошел Гольдман и
грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: "Да заткнись ты!.. Да
замолчи!.. Говори, говори, женщина!" (А как назвать е„? Гражданка? Товарищ?
Это вс„ запрещено, запуталось в условностях. Женщина!
ак Христос обращался, не ошибешься.) И Вера продолжала при своем следователе!!
Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии -- почему так
живо легло к ним слово ничтожной заключ„нной?
Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговоренного к
смерти: "было жалко его". Ведь на ч„м-то сердечном держится эта память. (А с
тех пор уже многих не помнит и счета им не ведет) *(21)
Как не ледян надзорсостав Большого Дома -- а самое внутреннее ядрышко
души, от ядрышка еще ядрышко -- должно в н„м остаться? Рассказывает Н. П-ва,
что как-то вела е„ на допрос бесстрастная немая безглазая ВЫВОДНАЯ -- и
вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось -- сейчас и
на них. И выводная кинулась к своей заключ„нной и в ужасе обняла е„, ища
человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость:
"Возьмите руки назад! Пройдите!"
Конечно, эта заслуга невелика -- стать человеком в предсмертном ужасе.
Как и не доказательство доброты -- любовь к своим детям ("он хороший
семьянин" часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т.
Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические
магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, -- и что' ж у них
перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе,
еще и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в
погреб со льдом, -- во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала
жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли
мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?
Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При
Лермонтове были -- "и вы, мундиры голубые!", потом были голубые фуражки,
голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые
поля все прятались от народной благодарности, все стягивались на их головах
и плечах -- и остались кантиками, ободочками узкими, -- а вс„-таки голубыми!
Это -- только ли маскарад?
Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?
-- Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к
святому, например, Ягода... Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в
то время близкого к Ягоде): в поместье Ягоды под Москвой в предбаннике
стояли иконы -- специально для того, что Ягода со товарищами, раздевшись,
стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться...
Как это понять: ЗЛОДЕЙ? Что это такое? Есть ли это на свете?
Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке
рисовать злодеев -- для детей, для простоты картины. А когда великая мировая
литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густочерных злодеев
-- и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс -- нам это кажется отчасти уже балаганным,
неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы эти злодеи?
Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою -- черной. Так и
рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на
брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчетливо называет свои цели и
побуждения -- черными, рожденными ненавистью.
Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его
как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью,
природа человека, что он должен искать оПРАВДАние своим действиям.
У Макбета слабы были оправдания -- и загрызла его совесть. Да и Яго --
ягненок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских
злодеев. Потому что у них не было [[идеологии]].
Идеология! -- это она да„т искомое оправдание злодейству и нужную долгую
твердость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и
перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не проклятья, а
хвалы и почет. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели --
возвеличением родины, колонизаторы -- цивилизацией, нацисты -- расой,
якобинцы (ранние и поздние) -- равенством, братством, счастьем будущих
поколений.
Благодаря ИДЕОЛОГИИ досталось 20-му веку испытать злодейство миллионное.
Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать -- и как же при этом осмелимся
мы настаивать, что злодеев -- не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А
без злодеев -- Архипелага бы не было.
Прошел слух в 18-м -- 20-м годах, будто Петроградская ЧК и Одесская своих
осужд„нных не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живь„м) зверей
городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то
сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых
кантов я предложил бы им доказать нам что это невозможно. А где же в
условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего
класса? Этим врагам вс„ равно умирать -- отчего ж бы смертью своей им не
поддержать зверохозяйства Республики и так способствовать нашему шагу в
будущее? Разве это -- не [целесообразно]?
Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с
идеологией переходит е„ -- и глаза его остаются ясны.
Физика знает [[пороговые]] величины или явления. Это такие, которых вовсе
нет, пока не перейден некий, природе известный, природою зашифрованный
ПОРОГ. Сколько не свети желтым светом на литий -- он не отда„т электронов, а
вспыхнул слабый голубенький -- и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)!
Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением -- держится газ,
не сда„тся! Но переступлено сто восемнадцать -- и потек, жидкость.
И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется,
мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается,
карабкается, раскаивается, снова затемняется -- но пока не переступлен порог
злодейства -- в его возможностях возврат, и сам он -- еще в объеме нашей
надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или
абсолютностью власти он вдруг переходит через порог -- он ушел из
человечества. И может быть -- без возврата.
Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из
двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.
Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не
торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая, теперь
допущена войти в своем рубище, сидеть в уголке, только не пикать.
Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью
измывались, но порока при этом -- не было. Да, сколько-то миллионов спущено
под откос -- а виновных в этом не было. И если кто только икнет: "а как же
те, кто..." -- ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво:
"ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые [раны тревожить]?! *(22) А потом
и дубинкой: "Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!"
И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТЬ ТЫСЯЧ
преступных нацистов *(23) -- и мы захлебываемся, мы страниц газетных и
радиочасов на это не жалеем, мы и после работы остаемся на митинг и
проголосуем: МАЛО! И 86 тысяч -- мало! и 20 лет -- мало! продолжить!
А у нас осудили (по рассказам Военной Коллегии ВерхСуда) -- около ДЕСЯТИ
ЧЕЛОВЕК.
То, что за Одером, за Рейном -- это нас печет. А то, что в Подмосковье и
под Сочами за зелеными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов ездят
по нашим улицам и мы им дорогу уступаем -- это нас не печ„т, не трогает, это
-- "старое ворошить".
А между тем если 86 тысяч западно-германских перевести на нас по
пропорции, это было бы для нашей страны ЧЕТВЕРТЬ МИЛЛИОНА!
Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не вызвали
в суд, мы боимся разбредить [их] раны. И как символ их всех живет на улице
Грановского 3 самодовольный, тупой, до сих пор ни в ч„м не убедившийся
Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть
в длинный широкий автомобиль.
Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: ДЛЯ ЧЕГО Германии дано
наказать своих злодеев, а России -- не дано? Что ж за гибельный путь будет у
нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле? Чему
же сможет Россия научить мир?
В немецких судебных процессах то там, то сям, бывает дивное явление:
подсудимый берется за голову, отказывается от защиты и ни о ч„м не просит
больше суд. Он говорит, что череда его преступлений, вызванная и проведенная
перед ним вновь, наполняет его отвращением и он не хочет больше жить.
Вот высшее достижение суда: когда порок настолько осужден, что от него
отшатывается и преступник.
Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила порок
(и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодежи) -- год за годом,
ступенька за ступенькой очищается от него.
А что делать нам?.. Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших
поколений -- поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас
миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.
Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и
смешна? что же делать, если животный страх перенести даже сотую долю того,
что они причиняли другим, перевешивает в них всякую наклонность к
справедливости? Если жадной охапкой они держатся за урожай благ, взращенный
на крови погибших?
Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в тридцать седьмом
году, уже немолоды, им от пятидесяти до восьмидесяти лет, всю лучшую пору
свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте -- и всякое РАВНОЕ возмездие
опоздало, уже не может совершиться над ними.
Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не будем
наливать их соленой водой, обсыпать клопами, взнуздывать в "ласточку",
держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми
дубинками, ни сжимать череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как
багаж, чтоб лежали один на другом, -- ничего из того, что делали они! Но
перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны ВСЕХ РАЗЫСКАТЬ И ВСЕХ
СУДИТЬ! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб
каждый из них хотя бы сказал громко:
-- Да, я был палач и убийца.
И если б это было произнесено в нашей стране ТОЛЬКО четверть миллиона раз
(по пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) -- так может быть и
хватило бы?
В 20 веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное
зверство и что такое "старое", которое "не надо ворошить"!
Мы должны осудить публично самую ИДЕЮ расправы одних людей над другими!
Молча' о пороке, вгоняя его в туловище, чтоб только не выпер наружу, -- мы
СЕЕМ его, и он еще тысячекратно взойдет в будущем. Не наказывая, даже не
порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость -- мы тем
самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости.
Оттого-то они "равнодушные" и растут, а не из-за "слабости воспитательной
работы". Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но
всегда приносит благополучие.
И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!
1. От этого сравнения уклониться никому не дано: слишком совпадают и годы
и методы. Еще естественнее сравнивали те, кто сам прошел Гестапо и МГБ, как
Алексей Иванович Дивнич, эмигрант и проповедник православия. Гестапо
обвиняло его в коммунистической деятельности среди русских рабочих в
Германии, МГБ -- в связи с мировой буржуазией. Дивнич делал выв