Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
имость постройки вознесло высоту этажа
в пять метров. (Ах, какие четырехэтажные нары отгрохал бы здесь начальник
фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы с гарантией!) А окно! --
такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна
окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только
склепанные стальные листы [намордника], закрывающие четыре пятых этого окна,
напоминают нам, что мы не во дворце.
Вс„ же в ясные дни и поверх этого намордника, из колодца лубянского
двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается
теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик --
живое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг
его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько
получасов до обеда, а перед обедом исчезает от нас.
Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать
друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в
награду еще будет обед из двух блюд! Невероятно!
Прогулка плоха первым трем этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой
дворик -- дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов
четвертого и пятого этажей выводят на орлиную площадку -- на крышу пятого.
Бетонный пол, бетонные трехростовые стены, рядом с нами надзиратель
безоружный, и еще на вышке часовой с автоматом, -- но воздух настоящий и
настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не
останавливаться!" -- но забывают запретить запрокидывать голову! И ты,
конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отраженным, не вторичным -- само
Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние
облака.
Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей! О, апрельское
небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану
тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я еще исправлю свои ошибки -- не
перед [ними] -- перед тобою, Небо! Я здесь их понял -- и я исправлю!
Как из ямы, с далекого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит
непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под
эти гудки, они кажутся рогом торжества, -- а отсюда так ясно их ничтожество.
Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг не„, сколько
надо успеть!
Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение
всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по
площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую
систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый
влево -- минус один. И как бы быстро нас ни крутили, -- не спешить это
[представить], а только успевать подсчитывать итог. И если еще по дороге в
каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к
колончатой башенке над самой площадью, и при этом счет запомнишь, то в
камере ты потом вс„ сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно.
Потом на прогулке надо просто дышать -- как можно сосредоточенней.
Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою
будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь.
Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть
разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, -- зато именно
здесь вас наверняка не слышит ни наседка, ни микрофон.
На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в одну пару -- мы говорим с ним
и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся,
мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь
новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что
никогда не стояло в моем плане и, как будто, никакого отношения не имеет к
ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель
-- это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается.
Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; вс„
прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А вот свела судьба с Сузи, у
него совсем была другая область дыхания, теперь он увлеченно рассказывает
мне вс„ о своем, а свое у него это -- Эстония и демократия. И хотя никогда
прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более --
буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюбленные рассказы о
двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа
из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы
эстонской конституции, извлеченные из лучшего европейского опыта, и как
работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно [зачем],
но вс„ это начинает мне нравиться, вс„ это и в моем опыте начинает
откладываться. *(19) Я охотно вникаю в их роковую историю, между двумя
молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская
наковаленка. Опускали на не„ в черед удары с востока и с запада -- и не было
видно этому чередованию конца, и еще до сих пор нет. Вот известная (совсем
неизвестная...) история, как мы хотели взять их наскоком в 18-м году, да они
не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили
белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили
по ней еще и в сороковом году, и в сорок первом, и в сорок четвертом, и
одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И
пожилые таллинские интеллигенты т
и, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться.
Возврат с прогулки в камеру это каждый раз -- маленький арест. Даже в
нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спертым. Еще после
прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если
кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не во
время, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя
подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду -- прочь такую книгу!
Гоголя -- прочь! Чехова -- тоже прочь! -- слишком много еды!" Есть ему не
хотелось, но он вс„-таки съел (сукин сын!) порцию телят и выпил пива".
Читать духовное! Достоевскогод-- вот кого читать арестантам! Но позвольте,
это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме
хлеба и [колбасы]"?
А библиотека Лубянки -- е„ украшение. Правда, отвратительна библиотекарша
-- белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая все, чтобы быть
некрасивой: лицо е„ набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы
фиолетовые, а выдерганные брови -- черные. (Вообще-то, дело е„, но нам бы
приятнее было, если бы являлась фифочка, -- а может начальник Лубянки это
вс„ и учел?) Но вот диво, раз в десять дней придя забрать книги, она
выслушивает наши заказы! -- выслушивает с той же бесчеловечной лубянской
механичностью, нельзя понять -- слышала она эти имена? эти названия? да даже
сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько
тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все
сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами
(есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся
местах. Мы волнуемся, хотя ни в ч„м таком не виновны: придут и скажут:
обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не
требуется, и мы лишены на три месяца книг, если еще всю камеру не переведут
на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не
окунаемся в лагерную яму -- уж очень досадно будет без книг! Ну, да мы не
только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и
ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет?
Наконец, книги приходят и определяют следующие десять дней: будем ли
больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать.
Книг приносят столько, сколько в камере -- расчет хлебореза, а не
библиотекаря: на одного -- одну, на шестерых -- шесть. Многолюдные камеры
выигрывают.
Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает ими,
вс„ равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки
-- уникум. Вероятно, свозили е„ из конфискованных частных библиотек;
книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями
повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала
покопаться у себя за пазухой -- и здесь, в самом логове, можно было читать
Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного
Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать
запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они
нам дают -- лень и невежество.)
В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя
подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется
показать кому-нибудь, что' ты прочел и что' отсюда следует, и вот уже
затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Е.
В то мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру
-- к нам впустили шестого.
Он вошел -- тенью, кажется -- не стуча ботинками по полу. Он вошел и, не
уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не
горела лампочка, и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрел в
полные глаза, он щурился. И молчал.
Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской,
ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый,
мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок.
Мы спросили его по-русски -- он молчал. Сузи спросил по-немецки -- он
молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски -- он молчал. Лишь
постепенно на его изможденном желтом полумертвом лице появилась улыбка --
единственную такую я видел за всю мою жизнь!
-- "Лю-уди"... -- слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или
как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку.
Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что' это, бросился,
схватил узелок, развязал на столе -- граммов двести там было легкого табаку,
и уже сворачивал себе четырехкратную папиросу.
Так после трех недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Е.
Со времен столкновения на КВЖД в 1929-м году распевали по стране песенку:
"Стальною грудью врагов сметая,
Стоит на страже [двадцать седьмая]!"
Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой дивизии, сформированной еще в
гражданскую войну, был царский офицер Николай Е. (я вспомнил эту фамилию, я
видел е„ среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с
неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В
этой теплушке провел свои первые годы и сын Юрий, рожденный в 1917 году,
ровесник революции.
С той далекой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благостно
и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий
рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адъютанта в штаб
армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в
разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов -- но орден Красного
Знамени, не какой-нибудь! -- аккуратно прил„г к его гимнаст„рке. Так он
окончил финскую войну с сознанием е„ справедливости и своей пользы в ней.
Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Батарея, которой он
командовал, узнала себя окруженной под Лугой. Разбредшихся, их ловили, гнали
в плен. Юрий попал в концентрационный офицерский лагерь под Вильнюсом.
В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека -- и судьбу
его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнули Юрия. То,
что' был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на
силлогизмах -- в этом лагере надо было умереть, а кто не умер -- сделать
вывод.
Выжить могли [орднеры] -- внутренние лагерные полицаи, из своих.
Разумеется Юрий не стал орднером. Еще выживали повара. Еще мог выжить
переводчик -- таких искали. Великолепно владея разговорным немецким, Юрий
это скрыл. Он понимал, что переводчику придется предавать своих. Еще можно
было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий
заявил, что он -- художник. Действительно, в его разнообразном домашнем
воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом, и только желание
следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное
училище.
Вместе с другим художником-стариком (жалею, что не помню его фамилии) им
отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам
бесплатные картинишки -- пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили
поесть. Та бурда, за которой военнопленные офицеры с шести утра занимали с
котелками очередь, и орднеры били их палками, а повара черпаками, -- та
бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины
Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было
искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесен колючей
проволокой, и множество горит на н„м костров, а вокруг костров -- когда-то
русские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших
лошадей, выпекающие лепешки из картофельной кожуры, курящие навоз и все
шевелящиеся от вшей. Еще не все эти двуногие издохли. Еще не все они утеряли
членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее
понимание прорезает лица их, опускающиеся к неадертальцам.
Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по
себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достается выжить
-- он должен сделать выводы.
Им уже известно, что дело -- не в немцах, или не в одних немцах, что из
пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, --
никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержатся гораздо сносней,
а уж англичане, а норвежцы -- они завалены посылками международного Красного
Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка.
Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку
подачки, и наши бросаются как свора собак на кость.
Русские вытягивают всю войну -- и русским такой жребий. Почему так?
Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признает русской
подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берет никаких
обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих,
попавших в плен. *(20) СССР не признает международного Красного Креста. СССР
не признает своих вчерашних солдат: нет ему расчета поддерживать их в плену.
И холодеет сердце восторженного ровесника Октября. Там, в кабинке барака,
они сшибаются и спорят с художником-стариком (до Юрия трудно доходит, Юрий
сопротивляется, а старик вскрывает за слоем слой). Что это? -- Сталин? Но не
много ли списывать вс„ на Сталина, на его коротенькие ручки? Тот, кто делает
вывод до половины -- не делает его вовсе. А -- остальные? Там, около Сталина
и ниже, и повсюду по Родине -- в общем те, которым Родина разрешила говорить
от себя?
И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже -- бросила
собакам? -- Разве она остается нам матерью? Если жена пошла по притонам --
разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам -- разве
это Родина? ... Как обернулось вс„ для Юрия! Он восхищался отцом -- и вот
проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец его по сути изменил присяге
той армии, в которой вырос, -- изменил, чтоб устанавливать вот этот порядок,
теперь предавший своих солдат. И почему же с этим предательским порядком
связан присягою Юрий?
Когда весной 1943 года в лагерь приехали вербовщики от первых белорусских
"легионов" -- кто-то шел, чтобы спастись от голода, Е. пошел с твердостью, с
ясностью. Но в легионе он не задержался: кожу сняли -- так не по шерсти
тужить. Юрий перестал теперь скрывать хорошее знание немецкого, и вскоре
некий ШЕФ, немец из-под Касселя, получивший назначение создать шпионскую
школу с ускоренным военным выпуском, взял Юрия к себе правой рукой. Так
началось сползание, которого Юрий не предвидел, началась подмена. Юрий пылал
освобождать родину, его засовывали готовить шпионов -- у немцев планы свои.
А где была грань?.. С какого момента нельзя было переступать? Юрий стал
лейтенантом немецкой армии. В немецкой форме он ездил теперь по Германии,
бывал в Берлине, посещал русских эмигрантов, читал недоступных прежде
Бунина, Набокова, Алданова, Амфитеатрова... Юрий ждал, что у всех у них, что
у Бунина -- каждая страница истекает живыми ранами России. Но что' с ними?
На что растратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о взрыве
страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах запыленных
лет. Они писали так, будто никакой революции в России не бывало или слишком
уж недоступно им е„ объяснить. Они оставляли русским юношам искать азимут
жизни. Так метался Юрий, спешил видеть, спешил знать, а между тем по
исконной русской манере вс„ чаще и все глубже окунал свое смятение в водку.
Что такое была их шпионская школа? Совсем не настоящая, конечно. За шесть
месяцев их могли научить только владеть парашютом, взрывным делом да рацией.
В них и не очень-то верили. Их забрасывали для инфляции доверия. А для
умирающих, безнадежно брошенных русских военнопленных эти школки, по мнению
Юрия, были хороший выход: ребята здесь отъедались, одевались в теплое,
новое, да еще все карманы набивали им советскими деньгами. Ученики (как и
учителя) делали вид, что так вс„ и будет, что в советском тылу они будут
шпионить, подрывать назначенные объекты, связываться радио-кодом,
возвращаться назад. А они через эту школу просто улетали от смерти и плена,
они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы стрелять в своих на
фронте. *(21) Их перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор
зависел от их нрава и сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали
сразу. Разница была только: сдаваться ли властям тут же (как мой курносый
"шпи„н" в армейской контрразведке) или сперва покутить, погулять на даровые
деньги. И только никто никогда не возвращался через фронт назад, опять к
немцам.
Вдруг под новый 1945 год один бойкий парень вернулся и доложил, что
задание выполнил (пойди его проверь!) Это было необычайно. Шеф не
сомневался, что он прислан от [смерша] и решил его расстрелять (судьба
добросовестного шпиона!) Но Юрий настоял, что, напротив, надо наградить его
и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил Юрию распить
литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: "Юрий Николаевич! Советское
командование обещает вам прощение, если вы сейчас перейде