Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
чтобы человеком (я
не говорю сейчас об этих именно троих) могло двигать что-нибудь, кроме
корысти!
Настолько все впитали и усвоили: "важен результат".
Откуда это к нам пришло?
Сперва -- от славы наших знам„н и так называемой "чести нашей родины". Мы
душили, секли и резали всех наших соседей, расширялись -- и в отечестве
утверждалось: важен результат.
Потом от наших Демидовых, Кабаних и Цыбукиных. Они карабкались, не
оглядываясь, кому обламывают сапогами уши, и вс„ прочней утверждалось в
когда-то богомольном прямодушном народе: важен результат.
А потом, -- от всех видов социалистов, и больше всего -- от новейшего
непогрешимого нетерпеливого Учения, которое вс„ только из этого и состоит:
важен результат! Важно сколотить боевую партию! захватить власть! удержать
власть! устранить противников! победить в чугуне и стали! запустить ракеты!
И хотя для этой индустрии и для этих ракет пришлось пожертвовать и
укладом жизни, и целостью семьи, и здравостью народного духа и самой душою
наших полей, лесов и рек, -- наплевать! важен результат!!
Но это -- ложь! Вот мы годы горбим на всесоюзной каторге. Вот мы
медленными годовыми кругами восходим в понимании жизни -- и с высоты этой
так ясно видно: не результат важен! не результат -- а ДУХ! Не [что] сделано
-- а [как]. Не что достигнуто -- а какой ценой.
Вот и для нас, арестантов -- если важен результат, то верна и истина:
выжить любой ценой. Значит: стать стукачом, предавать товарищей -- за это
устроиться тепло, а может быть и досрочку получить, В свете Непогрешимого
Учения тут, очевидно нет ничего дурного. Ведь если делать так, то результат
будет в нашу пользу, а важен -- результат.
Никто не спорит: приятно овладеть результатом. Но не ценой потери
человеческого образа.
Если важен результат -- надо все силы и мысли потратить на то, чтоб уйти
от [общих]. Надо гнуться, угождать, подличать -- но удержаться придурком. И
тем -- уцелеть.
Если важна суть -- то пора примириться с [общими]. С лохмотьями. С
изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть -- умереть. Но
пока жив -- с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот когда -- перестав
бояться угроз и не гонясь за наградами -- стал ты самым опасным типом на
совиный взгляд хозяев. Ибо -- чем тебя взять?
Тебе начинает даже нравиться нести носилки с мусором (да, но не с
камнем!) и разговаривать с напарником о том, как кино влияет на литературу.
Тебе начинает нравиться присесть на опустевшее растворное корытце и закурить
около своей кирпичной кладки. И ты просто горд, если десятник, проходя мимо,
прищурится на твою вязку, посмотрит в створ со стеной и скажет:
-- Это ты клал? Ровненько.
Ни на что тебе не нужна эта стена и не веришь ты, что она приблизит
счастливое будущее народа, но, жалкий оборванный раб, у этого творения своих
рук ты сам себе улыбнешься.
Дочь анархиста Галя Бенедиктова работала в санчасти медсестрой, но видя,
что это -- [не лечение], а только личное устройство -- из упрямства ушла на
общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это е„ спасло.
Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок.
(Так-то оно так, но -- если и сухаря нет?..)
И если только ты однажды отказался от этой цели -- "выжить любой ценой",
и пошел, куда идут спокойные и простые -- удивительно начинает преображать
неволя твой прежний характер. Преображать в направлении, самом для тебя
неожиданном.
Казалось бы -- здесь должны вырастать в человеке злобные чувства,
смятенье зажатого, беспредметная ненависть, раздражение, нервность. *(6) А
ты и сам не замечаешь, как, в неощутимом течении времени, неволя воспитывает
в тебе ростки чувств противоположных.
Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не
хватало тебе времени. Тебе отпущено теперь его с лихвой, ты напитался им,
его месяцами и годами, позади и впереди -- и благодатной успокаивающей
жидкостью разливается по твоим сосудам -- терпение.
Ты подымаешься...
Ты никому ничего не прощал прежде, ты беспощадно осуждал и так же
невоздержанно превозносил -- теперь всепонимающая мягкость стала основой
твоих некатегорических суждений. Ты слабым узнал себя -- можешь понять чужую
слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.
Камни шуршат из-под ног. Мы подымаемся...
Бронированная выдержка облегает с годами сердце тво„ и всю твою кожу. Ты
не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами, твой язык утратил эластичную
способность л„гкой вибрации. Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй
вести и не потемнеют от горя.
Ибо надо еще проверить, так ли это будет. И еще разобраться надо -- что'
радость, а что' горе.
Правило жизни тво„ теперь такое: не радуйся, нашедши, не плачь, потеряв.
Душа твоя, сухая прежде, от страдания [сочает]. Хотя бы не ближних,
по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить.
Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. Сколько из нас признают:
именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!
И еще тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил
тебя, а ты их -- тиранил...
Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей: пересмотри
свою прежнюю жизнь. Вспомни вс„, что ты делал плохого и постыдного и думай
-- нельзя ли исправить теперь?..
Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе
раскаиваться не в чем.
Но -- перед совестью своей? Но -- перед отдельными другими людьми?..
...После операции я лежу в хирургической палате лагерной больницы. Я не
могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред -- и я
благодарен доктору Борису Николаевичу Корнфельду, сидящему около моей койки
и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал глаза. Он и я --
никого больше нет в палате.
Он долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из иудейской
религии в христианскую. Обращение это совершил над ним, образованным
человеком, какой-то однокамерник, беззлобный старичок вроде Платона
Каратаева. Я дивлюсь его убежд„нности новообращенного, горячности его слов.
Мы мало знаем друг друга, и не он лечит меня, но просто не с кем ему
поделиться здесь. Он -- мягкий обходительный человек, ничего дурного я не
вижу в н„м и не знаю о н„м. Однако, настораживает то, что Корнфельд уже
месяца два жив„т безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при
работе, и избегает ходить по лагерю.
Это значит -- он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно
пошла такая мода -- резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто'
может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении
низких личных сч„тов. И поэтому -- самозаточение Корнфельда в больнице еще
нисколько не доказывает, что он -- стукач.
Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:
-- И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни
не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в
ч„м мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко
-- мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.
Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да
желтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое
знание в его голосе, что я вздрагиваю.
Это -- последние слова Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным
коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не
с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.
А просыпаюсь утром от беготни и тяжелого переступа по коридору: это
санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов
штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать
тотчас же после подъ„ма, когда отперты бараки, но никто еще не встал, не
движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.
Так случилось, что вещие слова Корнфельда -- были его последние слова на
земле. И, обращенные ко мне, они легли на меня наследством. От такого
наследства не стряхнешься, перед„рнув плечами.
Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.
Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона.
Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные еще жесточе,
чем тюрьмою -- расстрелянные, сожженные -- это некие сверхзлодеи. (А между
тем -- невинных-то и казнят ретивее всего.) И что' бы тогда сказать о наших
явных мучителях: почему не наказывает судьба [их?] почему они
благоденствуют?
(Это решилось бы только тем, что смысл земного существования -- не в
благоденствии, как все мы привыкли считать, а -- в развитии души. С [такой]
точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят
из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чье
развитие -- [[обещает]].)
Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что [для себя]
я вполне принимаю. И многие примут для себя.
На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за
что' мне вс„: и тюрьма, и довеском -- злокачественная опухоль. Я б не
роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.
Кара? Но -- чья?
Ну, придумайте -- [чья?]
В той самой послеоперационной, откуда ушел на смерть Корнфельд, я
пролежал долго, и вс„ один, бессонными ночами перебирая и удивляясь
собственной жизни и е„ поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал
в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их,
-- как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный
лагерь после мятежа.
Да когда ж я так до'пуста, до'чиста
Вс„ развеял из з„рен благих?
Ведь пров„л же и я отрочество
В светлом пении храмов Твоих!
Рассверкалась премудрость книжная,
Мой надменный пронзая мозг,
Тайны мира явились -- постижными,
Жребий жизни -- податлив как воск.
Кровь бурлила -- и каждый вы'полоск
Иноцветно сверкал впереди, -И, без грохота, тихо рассыпалось
Зданье веры в моей груди.
Но пройдя между быти и небыти,
Упадав и держась на краю,
Я смотрю в благодарственном трепете
На прожитую жизнь мою.
Не рассудком моим, не желанием
Освещен е„ каждый излом -Смысла Высшего ровным сиянием,
Объяснившимся мне лишь потом.
И теперь, возвращенною мерою
Надчерпнувши воды живой, -Бог Вселенной! Я снова верую!
И с отрекшимся был Ты со мной...
Оглядясь, я увидел как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого,
ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня
губительно, и я вс„ порывался в сторону, противоположную той, которая была
мне истинно-нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и
выбрасывает на берег -- так и меня ударами несчастий больно возвращало на
твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.
Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из
тюремных лет этот опыт: [как] человек становится злым и [как] добрым. В
упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В
переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был
уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами. На гниющей
тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно
открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло проходит не между
государствами, не между классами, не между партиями -- она проходит через
каждое человеческое сердце -- и черезо все человеческие сердца. Линия эта
подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она
удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце --
неискорен„нный уголок зла.
С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются [со злом в
человеке] (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в
каждом человеке его потеснить.
С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только
современных им [носителей] зла (а не разбирая впопыхах -- и носителей добра)
-- само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство.
К чести XX века надо отнести Нюрнбергский процесс: он убивал саму злую
идею, очень мало -- зараженных ею людей (конечно, не Сталина здесь заслуга,
уж он бы предпочел меньше растолковывать, а больше расстреливать). Если к
ХХI-му веку человечество не взорвет и не удушит себя -- может быть это
направление и восторжествует?..
Да если оно не восторжествует -- то вся история человечества будет пустым
топтаньем, без малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить врага
дубиной -- это знал и пещерный человек.
"Познай самого себя"! Ничто так не способствует пробуждению в нас
всепонимания, как теребящие размышления над собственными преступлениями,
промахами и ошибками. После трудных неоднолетних кругов таких размышлений
говорят ли мне о бессердечии наших высших чиновников, о жестокости наших
палачей -- я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход батареи моей по
Восточной Пруссии, объятой огнем, и говорю:
-- А разве [мы] -- были лучше?..
Досадуют ли при мне на рыхлость Запада, его политическую
недальновидность, разрозненность и растерянность -- я напоминаю:
-- А разве мы, не пройдя Архипелага, -- были тв„рже? сильнее мыслями?
Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас
удивляя окружающих:
-- БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ, ТЮРЬМА!
Прав был Лев Толстой, когда [мечтал] о посадке в тюрьму. С какого-то
мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему,
как ливень засухе!
Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим
долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я -- достаточно
там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
-- БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ ТЮРЬМА, что ты была в моей жизни!
(А из могил мне отвечают: Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)
1. Оружие его было -- кусочек эмали, отколупнутой от умывальника. Келли
припрятал его в ботинке, ботинок стоял у кровати. Келли спустил с кровати
одеяло, прикрыл им ботинок, достал эмаль и под одеялом перерезал вену на
руке.
2. С. Пеллико. Мои темницы. СПБ., 1836 г.
3. Ибсен. "Враг народа".
4. "Новый мир", 1964, No. 4.
5. Кроме несчастного периода Беломора и Волгоканала.
6. Революционеры прошлого оставили много следов тому. Серафимович в одном
рассказе описывает таким общество ссыльных. Большевик Ольминский пишет:
"Горечь и злость -- эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его
душе." Он срывал зло на тех, кто приходил к нему на свидания. Пишет, что
потерял и всякий вкус к работе. Но ведь русские революционеры не получали и
не отбывали (в массе своей) [[настоящих]] (больших) сроков.
Глава 2. Или растление?
Но меня останавливают: вы [не о том] совсем! Вы опять сбились на тюрьму!
А надо говорить о [лагере].
Да я, кажется, и о лагере говорил. Ну хорошо, умолкну. Дам место
встречным мыслям. Многие лагерники мне возразят и скажут, что никакого
"восхождения" они не заметили, чушь, а растление -- на каждом шагу.
Настойчивее и значительнее других (потому что у него это уже вс„
написано) возразит Шаламов:
"В лагерной обстановке люди никогда не остаются людьми, лагеря не для
этого созданы".
"Все человеческие чувства -- любовь, дружба, зависть, человеколюбие,
милосердие, жажда славы, честность -- ушли от нас с мясом мускулов... У нас
не было гордости, самолюбия, а ревность и страсть казались марсианскими
понятиями... Осталась только злоба -- самое долговечное человеческое
чувство".
"Мы поняли, что правда и ложь -- родные сестры".
"Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Если дружба между людьми
возникает -- значит, условия недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили
-- значит, они не крайние. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно
разделить его с друзьями".
Только на одно различение здесь согласится Шаламов: восхождение,
углубление, развитие людей возможно в [тюрьме]. А
"...лагерь -- отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего
нужного, полезного никто оттуда не вынесет. Заключенный обучается там лести,
лганью, мелким и большим подлостям... Возвращаясь домой, он видит, что не
только не вырос за время лагеря, но интересы его стали бедными, грубыми".
*(1)
С различением таким согласна и Е. Гинзбург: "тюрьма возвышала людей,
лагерь растлевал". Да и как же тут возразить?
В тюрьме (в одиночке, да и не в одиночке) человек поставлен в
противостояние со своим горем. Это горе -- гора, но он должен вместить его в
себя, освоиться с ним и переработать его в себе, а себя в н„м. Это -- высшая
моральная работа, это всех и всегда возвышало. *(2) Поединок с годами и
стенами -- моральная работа и путь к возвышению (коли ты его одолеешь). Если
годы эти ты разделяешь с товарищем, то не надо тебе умереть для его жизни, и
ему не надо умереть, чтобы ты выжил. Есть путь у вас вступить не в борьбу, а
в поддержку и обогащение.
А в лагере этого пути, кажется, у вас и нет. Хлеб не роздан равномерно
кусочками, а брошен в свалку -- хватай! сбивай соседей и рви у них! Хлеба
выдано столько, чтоб на каждого выжившего приходился умерший или двое. Хлеб
подвешен на сосне -- свали е„. Хлеб заложен в шахте -- полезай да добудь.
Думать ли тебе о сво„м горе, о прошлом и будущем, о человечестве и о Боге?
Твоя голова занята суетными расч„тами, сейчас заслоняющими тебе небо, завтра
-- уже не сто'ящими ничего. Ты [ненавидишь] труд -- он твой главный враг. Ты
ненавидишь окружающих -- твоих соперников по жизни и смерти. *(3) Ты
исходишь от напряженной [зависти] и тревоги, что где-то сейчас за спиною
делят тот хлеб, что мог достаться тебе, где-то за стеною вылавливают из
котла ту картофелину, которая могла попасть в твою миску.
Лагерная жизнь устроена так, что зависть со всех сторон клюет душу, даже
и самую защищенную от не„. Зависть распространяется и на [сроки] и на самую
[свободу]. Вот в 45-м году мы, Пятьдесят Восьмая, провожаем за ворота
бытовиков (по сталинской амнистии). Что мы испытываем к ним? Радость за них,
что идут домой? Нет, зависть, ибо несправедливо их освобождать, а нас
держать. Вот В. Власов, получивший [двадцатку], первые 10 лет сидит спокойно
-- ибо кто же не сидит 10 лет? Но в 1947-48 многие начинают освобождаться --
и он завидует, нервничает, изводится: как же он-то получил 20? как обидно
эту вторую десятку сидеть. (Не спрашивал я его, но предполагаю: а стали те
возвращаться в лагерь [повторниками], ведь он должен был -- успокоиться?). А
вот в 1955-56 годах массово освобождается Пятьдесят Восьмая, а бытовики
остаются в лагере. Что они испытывают? Ощущение справедливости, что
многострадальная Статья после сорока лет непрерывных гонений наконец
помилована? Нет, повсеместную [зависть] (я много писем таких получил в 1963
году); освободили "врагов, которые не нам, уголовникам, чета", а мы --
сидим? за что?..
Ещ„ ты постоянно сжат [страхом]: утерять и тот жалкий уровень, на котором
ты держишься, утерять твою еще не самую тяжелую работу, загреметь на этап,
попасть в Зону Усиленного Режима. А еще тебя бьют, если ты слабее всех, или
ты бьешь того, кто слабее тебя.